Я возвращаюсь к первому году войны, той войны, которую называют и "первой", и "мировой", и "великой". И здесь я должна рассказать о человеке, который вместе с Наташей Шкловской имел на меня в эти годы огромное влияние.
Татьяна Викторовна Адамович, та, которой Гумилевым посвящена его любовная книга "Колчан", поступила к нам в гимназию и как классная надзирательница, и как учительница французского языка. После первого же урока, как только закрылась за ней дверь, я вскочила с места и воскликнула: "Вот фурия!" - не совсем понимая, что именно значит "фурия", но это слово, как когда-то маркетри, мне нравилось своим звуком, и у меня была потребность выкрикнуть его. Она услышала его из коридора. Она как-то позже спросила меня: "Почему, собственно, я показалась тебе тогда фурией?" Она была худенькая, черноволосая, с огромными бледно-серыми глазами, с узкими изящными руками и необычайно интонированной речью, в которой переливались "р" и "л" и где особенно заостренно звучали все "и". Она была человеком особого мира: она была знакома с Ахматовой, бывала на собраниях "Гиперборея", и я в разговорах с ней пила каждое ее слово. После уроков Наташа и я оставались в учительской, в той самой, где когда-то Муся Р. посвящала меня в страшные тайны у снегом занесенного окна. Татьяна Викторовна говорила с нами о стихах, об акмеизме, о французской поэзии, о концертах Кусевицкого, о художниках "Мира искусства", о Мейерхольде, о Мандельштаме, о Кузмине и Царском Селе, о С.М.Волконском и его школе Далькроза. Я, как бедный Лазарь, ловила крохи с того стола, за которым пировали все эти небожители. В 1936 году она приезжала в Париж (у нее в Варшаве после революции была балетная школа). И мы встретились с ней. "Это вы? Это ты?" путалась она, а я вспоминала строки:
Дорогая с улыбкой летней,
С узкими, слабыми руками
И, как мед двухтысячелетний,
Душными черными волосами.
Коридор, классы, зал - все было погружено во тьму. На столе горела зеленая лампа. На жестком диване сидели мы обе, а она ходила из угла в угол, заложив руки за спину (у нее была эта мужская привычка), и говорила с нами, а мы ритмично поворачивали за ней головы - вправо и влево. Каждое слово ложилось в памяти, как карта в колоде, и вечером в кровати, завернувшись с головой в одеяло, я повторяла ее речи, словно медленно раскладывала перед собой всю свою пеструю колоду. Я метила карты собственными знаками (а мастей было не четыре - бесконечное множество) и потом опять прятала в память, как гоголевский Ихарев прятал в чемодан свою Аделаиду Ивановну. "Все пропало - и ничего не пропало! - хочется мне крикнуть ей сейчас, если она еще жива. - Все погибло - и ничего не погибло!"