…Трушницкий оглядел свой хор (музыкантов везли в обозе, следом за кухнями): серо-зеленые мундиры пропылились и казались вытащенными из старой рухляди. От щегольского лоска, наведенного ночью двадцать первого июня, не осталось и следа.
Лица людей тоже казались пыльными, хотя всем были предоставлены комнаты для постоя, где можно умыться и отдохнуть. Видимо, волнения этих дней наложили свой отпечаток: волнение либо красит человека, если это волнение открытое, радостное, свое; либо старит, отражая тревогу и ответственность, особенно когда события развиваются стремительно, неуправляемо и неясно, куда повернет.
Трушницкий смотрел на своих музыкантов усталыми глазами, в которых медленно закипали слезы. Все они, да и он сам мечтали войти сюда, на родину, по улицам, засыпанным цветами, среди криков радости, в том шуме всеобщего веселья и освобожденности, в котором всегда слышится музыка, огромная музыка Вагнера или Глинки, но здесь, на Украине, на их Украине, музыки не было; встречала их тишина безлюдья — днем, выстрелы украинских патриотов, ушедших в подполье в первые же часы оккупации, — ночью.
А Глинка и вовсе теперь был запрещен; русский.
Все его хористы и сам он мечтали, как выйдут они со своими песнями на улицы, но немецкий офицер в черном, который пришел к ним с адъютантом Романа Шухевича, строго приказал:
— Без нашего разрешения никаких публичных сборищ не устраивать. До нас дошли сведения, что вы собираетесь дать сегодня открытый концерт, — это недопустимо. Все ваши ноты я возьму с собой: ваши песни должны пройти военную цензуру.
Трушницкий тогда подумал, как это страшно, когда маленькие гитлеры доводят человека до такого состояния, что он вынужден оправдывать для самого себя идиотизм происходящего. А поскольку даже несвободному (как в условиях нацистского господства) человеку довольно трудно лгать себе, он должен придумать такую логику, чтобы она была убедительной и доказательной, а это трудно, очень трудно, ибо «второе я» не прощает «я первому» слабины в доказательствах, и делается человек вроде змеи — вертким, хитрым, умным и — в самой глубине души — глубоко, безвозвратно нечестным, понимающим эту свою нечестность, а потому падшим. Особенно это страшно для художника, думал Трушницкий, потому что он создает, а создание, покоящееся на зыбком фундаменте изначальной лжи, всегда страдает ущербностью, метаниями и той зловещей худосочностью мыслей, которые обрекают человека на постоянное ощущение собственной второсортности — ненужности, говоря иначе…