— Горилочка, — пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, — гетманская. Лучше не бывает.
Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.
«Он не из корысти, — подумал Штирлиц, — он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которые привирают в малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра — продолжение жизни, а вымысел — грань правды».
Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.
— Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, — он показал ладонь, — и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!
— Цибуля? — переспросил Штирлиц.
— Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом — словно патока. А хлеб?! Каравай разломят — дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.
— Вы настоящий поэт, — сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.
Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия — испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга — рифмоплетству.
— Поэт — категория постоянная, господин Штирлиц, а я — ртутный, меня носит.
— Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.
— Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.
— А как вам видится будущее? — спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.
— Когда свершится — сяду за стол, — ответил Омельченко.
— Что свершится?
— Ну… Как же… Я имею в виду освобождение Украины…
— А когда это свершится?
Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.
— О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.
— Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? — спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг