— Через четыре часа уходит мой рейс в Рим. Оттуда я сразу же еду в Неаполь. Да, да, знаю. Нет, прессе говорить об этом еще рано… Только после того, как я встречусь с другом. Предупредите в Неаполе о моем приезде.
Повесив трубку, Исаев пошел в бар и заказал себе двойной «хайбл». Он взял со столика газету и прочитал шапку: «Сенсационное разоблачение режиссера Люса в Токио. Тайна гибели Дорнброка начинает приоткрываться. Люс пока не говорит всей правды, но он заявил, что отомстит за Берга. В ближайшие дни он возвращается в Берлин, чтобы продолжить расследование».
«Молодец, — устало подумал Исаев. — Берг в нем не ошибся. Теперь мне нужно последнее доказательство, тогда мы действительно отомстим за Пашу и за Берга».
Он сидел в баре, нахлобучив на глаза шляпу, потягивал «хайбл» и перед ним проходили люди, много людей, и лица их сливались в одну линию, разнокрасочную, цельнотянутую — так бывало в метрополитене, когда он спускался на экскалаторе и щурил глаза, и поток, поднимавшийся ему навстречу, становился протяженным, сцепленным воедино целым.
А потом перед глазами возникло лицо Паши Кочева в день их прощания в Москве. Исаев напутствовал Пашу в обычной своей манере, чуть усмешливо, словно бы размышлял с самим собой.
«Есть два пути, — говорил он, — и не я это открыл, а древние. Всегда есть два пути, и только трусы переиначили эту мудрость на свой лад, изменив слово „путь“ на „выход“. Выход есть один, а вот пути — их действительно два. Только два. Можешь, приехав в Западный Берлин, засесть в отеле и выходить из комнаты только на встречи с коллегами. Можешь строго следовать утвержденной программе встреч с коллегами, но есть и другой — посидеть в редакциях самых разных газет, предложить свои услуги кинофирме в качестве статиста, владеющего к тому же тремя европейскими языками. Словом, можно быть в активе, но никто тебя особенно не станет упрекать, избери ты путь спокойного пассива. И не бойся ты, бога ради, никаких провокаций, как правило, провоцируют тех, кто хочет этого. Силой нельзя кичиться, но каждый честный человек обязан всегда точно чувствовать свою силу. Сильный ведь может не только обидеть, но и защитить».
Исаев тогда смотрел на Пашу и вспоминал двадцать первый год в Сибири, двадцатилетнего командарма Иеронима Уборевича, тридцатилетнего министра обороны Дальневосточной республики Василия Блюхера, и невольно сравнивал их со своими двадцатипятилетними аспирантами, и не их, этих своих аспирантов, он винил за инфантилизм, а своих сверстников. Он пытался анализировать, чем вызвано это опекунство по отношению к тридцатилетним, но ответы получались однозначные, и это его самого не устраивало. Либо, отвечал себе Исаев, в этом сказывается родительский эгоизм, продиктованный любовью к своему ребенку, но тогда этот родительский любвеобильный эгоизм — чем дальше, тем больше — будет играть злые шутки, рождая в молодых безответственность, перестраховку и, что самое страшное, неумение принять решение, боязнь решения. С другой стороны, думал он, допустим и другой ответ: у нас, в мире науки, всегда существовала авторитарность, и каждый мэтр, автор школы, хочет остаться до конца единственным толкователем своего успеха, своего первого взлета. В таком случае отношение к молодым ученым граничит с преступлением против общества, ибо мир развивается по законам преемственности, и всякое искусственное отклонение от этого закона чревато серьезными последствиями.