Ночью, когда мне не спалось, я сочинял стихи, подражая Жуковскому, которого узнал прежде Пушкина и полюбил на всю жизнь. Множество незнакомых слов в его сочинениях поразили и очаровали меня. Его баллады были как будто написаны на неизвестном языке. Что такое "анахорет"? Кто такие Эвмениды? Почему он пишет не "ворон", а "вран", не "берег" а "брег", не "холодный", а "хладный"? Я никого не спрашивал, где находится Инглигфор или Стикс, и мне не удалось найти их на географической карте. Однажды я спросил Сашу, кто такой Асмодей, и он ответил:
- Дурак, не все ли тебе равно? Ведь это поэзия.
Может быть, Саша был прав?
Размышляя о сравнительном могуществе сатаны и бога, я читал "Балладу, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди".
Почти в каждой балладе кто-нибудь умирал или кого-нибудь убивали. Рыцарь Роллон, не испугавшийся самого сатаны, одолжил ему на год свои перчатки и был страшно наказан - в сущности, за простую любезность. В двух балладах-"Людмила" и "Ленора", странно похожих,- жених являлся мертвым к невесте, потому что не мог забыть ее и после смерти. Небо карало беззаконную любовь, но и законная почти всегда кончалась печально для влюбленных. Волшебные предметы - очарованная ладья, нетленный булат, Поликратов перстень, Аргусов талисман - участвовали в балладах, и становилось ясно, что обо всем этом можно писать только в стихах. Недаром же стихи были так не похожи на обыкновенную человеческую речь! Мне казалось, что поэзия требовала какого-то тайного уговора - все условились не замечать ее странностей, так же как в опере артисты как бы условились с публикой, что они будут не говорить, а петь.
Прошло два или три года, и в моей ночной поэзии вместе с Жуковским стал участвовать театр.
Летом я каждое воскресенье ходил в театр, и, хотя в утренниках играли второклассные актеры, о которых в нашем доме говорили с пренебрежением, мне казалось, что лучше сыграть невозможно.
Как и поэзия, театр был полон загадок. На занавесе был изображен древнегреческий бог Пан, безобразный, смеющийся, с венком на вьющихся волосах. Он сидел на упавшем дереве, поднеся флейту к губам и скрестив козлиные ноги. Перед началом спектакля, когда в зале становилось темно, раздавался таинственный удар в гонг. В мелодрамах "Две сиротки" и "Жизнь игрока" актеры почему-то говорили прозой, но с таким выражением, как будто читали стихи. Напротив, в пьесах Островского актеры старались сделать вид, что они - обыкновенные переодетые люди. Да и не очень-то переодетые! В Гостином дворе было сколько угодно таких приказчиков и купцов. Отец Борьки Алмазова мог, не переодеваясь и не гримируясь, перебраться из своего трактира на сцену.