Руссофобка и фунгофил (Зиник) - страница 109

Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.

Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.