Меня зовут женщина (Арбатова) - страница 50

– Мне предстоит аборт. Он молчит какое-то время, ровно такое, чтобы никто не пожалел о сказанном. И от того, что он ответит, зависит не только состоятельность наших отношений, но и последующая человеческая состоятельность каждого из нас, потому что поступки совершаются не только на Красной площади… И он берет мою руку и говорит:

– Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения… Но с точки зрения божественной эстетики это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из нее достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов Всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество – высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого еще нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать – быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от нелюбимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали.

И я получаю такой взгляд, за который… за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету? А утром он звонит и холодно:

– Я хотел бы забрать рукописи.

– Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, – отвечаю я еще холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном и все же набираю номер и ледяным голосом: – Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов.

– Нельзя ли сделать это при встрече? – спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету.

– У меня очень плохо со временем, – говорю я, как «русский царь еврею».

И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто… по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что наконец слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали – не важно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен, как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато дает отступную.