Дремучие двери. Том I (Иванова) - страница 71

Лицо немца, впечатанное в серую оправу осеннего неба. Дрожащие губы, дрожащие на побледневших скулах конопатинки, глаза, наполненные влагой, напряженные, немигаюшие, — и вот они тонут, как лодки, захлестывает влага покрасневшие веки-борта…

Немец бежит к тому, с черной повязкой, хлюпают на ногах слишком большие сапоги.

За забором часовой свистит и орет на Люську. Слышу, как она удирает.

Через полчаса, много лет тому назад, не найдя сбежавшей Люськи, я помчусь домой, чтобы сообщить свое потрясающее открытие.

Немцы — тоже люди.

Они умеют любить и даже плакать, у них тоже есть дети, и они скучают по своим детям.

Я лечу как на крыльях, сжимая в кулаке великое доказательство — кусок сахара. Баба Яга обернулась феей, зло — добром. И это добро подарю миру я, Синегина Яна.

Коричневая дверь с ромбами, стон расшатанных ступенек, скользят кулаки по дерматину. Испуганное мамино лицо. Выпаливаю ей про немца и вижу, вижу, что с каждой секундой мы все больше не понимаем друг друга, и не знаю, почему — ведь все так хорошо и ясно! Разжимаю, наконец, кулак с «великим доказательством». Мама смотрит в каком-то оцепенении на волшебный кристалл, сияющий белизной в полутьме передней, и вдруг лицо ее искажается, ребро ладони гильотиной обрушивается на «доказательство». Яростно, исступленно топчут его каблуки, превращая в грязное крошево.

Вечером, когда стихнет, наконец, мой отчаянный рев, и мы с мамой помиримся и засядем за уроки, я, снова закручивая хвосты двойкам, буду мучительно размышлять — как же совместить мамино ненавидящее: «Они убили твоего отца! А бабушку с дедушкой… Там, в оккупации…» — как совместить это с девчонкой, похожей на Капустину, с его дрожащим голосом, дрожащими губами, с конопатинами на побледневших скулах, с тонущими лодками-глазами?..

Ведь и то, и другое не было ложью — это я чувствовала безошибочной детской интуицией. Как же совместить эти две несовместимые правоты?

Смертельная недоуменная обида на саму эту несовместимость, нарушившую гармонию моего тогдашнего мира, в котором зло было злом, добро — добром, и уж если оборачивалось зло добром, то взаправду и насовсем, чтобы все были счастливы, а не топтали это добро каблуками.

Воспоминание о крушащих маминых каблуках долго будет мучить, ныть во мне, как заноза, пока однажды не исцелит меня сон, странно чудесный, который я никому не расскажу — ни маме, ни Люське, но который запомню навсегда. В этом детском моем сне все дивным образом переплетётся, все станет всем. Там я буду сидеть на коленях отца, на том залитом солнцем довоенном берегу Клязьмы, куда отец однажды возил нас с мамой на мотоцикле с коляской. Но я буду не только мною, но и конопатой девчонкой, похожей на Капустину, и самой Капустиной, а у мамы будут локоны до плеч, потому что она станет и той блондинкой с фотографии, а обнимающий меня отец будет одновременно Куртом, этим моим немцем, и в руке у меня окажется мяч, и тот наш довоенный день станет тем их днем, когда остановилось мгновенье.