Дремучие двери. Том II (Иванова) - страница 47

Дядя Женя любил пору, когда все уезжали, и задерживался иной раз до морозов.

Дождик, слава Богу, продолжал капать, что исключало, прогулку. Ганя пробормотал, что идёт паковать картины, а Иоанна с дедом пошли к дому, скучному и непривычно пустынному на фоне серого промокшего неба и голого обобранного сада.

— Спокойной ночи, дядя Женя, завтра рано вставать.

— Спокойной ночи.

Она пошла к себе наверх, тоскливо осознавая, что ее твердо-благоразумное намерение сейчас же лечь спать абсолютно неосуществимо, что стук захлопывающейся дверцы кабины, ладошки и мордашки из-под брезента, деревянная ганина улыбка, голый сад, голый парник, трепещущий обрывками плёнки в такт колдовскому бормотанию дождя, — всё это означает лишь одно — они с Ганей только вдвоём. Может, в последний раз в земной жизни, на клочке вселенной в 15 соток, огороженном дощатым забором. Им дарована ночь с тридцатого на тридцать первое августа, в последней четверти двадцатого века, и невыносимо провести её врозь. Но ещё невозможнее — вместе, потому что проклятая память упорно увлекала её в ту ночь между Москвой и Ленинградом, в пропахшее мандаринами и винными парами купе. Их когда-то рассечённые и спустя вечность вновь соприкоснувшиеся тела в блаженно-смертельной агонии иллюзорного соединения, её пальцы в спутанной ганиной гриве, его аспидно-чёрные зрачки в разорвавшем тьму свете проносящейся станции, зажавшая ей рот рука, запрокинутое лицо в белесом ореоле видавшей виды эмпээсовской подушки… И нещадно чавкающая лязгающая качка — будто сама преисподняя заглатывает жадно, дробит, молотит зубами их одну на двоих плоть, гибнущую в последней муке вселенской катастрофы. Начала конца и конца начала…

Она помнила только это, всё отчётливее и ярче, каждое мгновение, каждую деталь, и колдовское бормотание дождя внушало ей, что сейчас всё повторится и никуда от этого не уйти. Тот крик летящей в бездну, воссоединившейся на миг и снова рвущейся надвое плоти, встречи жизни со смертью, муки с блаженством, благословения с проклятием. Снова испытать это и умереть. Нет, не умереть, смерть — это слишком легко, если под этим понимать небытие. В ад, в пекло… «Будто ты знаешь, что такое пекло!» — пробовала она себе возражать, тут же отметая возражение, потому что пеклом — всепожирающим, нестерпимым, адским был терзающий её сейчас огонь, от которого корчилось в муках тело, рвущееся к Гане.

Она шагнула на балкон, но дождь не принёс облегчения, он казался горячим. Невидимые капли обжигали и без того раскалённое тело, казалось, превращаясь в кипяток, в пар. И было лишь одно спасение — смутное пятно света в глубине сада, окно ганиной мастерской. Хуже всего было знание, что на том же огне сейчас сгорает Ганя, глядя сквозь колдовскую дождевую стену на застеклённую дверь балкона. Или не глядя, но всё равно видя лишь её запрокинутое лицо в ореоле эмпээсовской подушки, в пляске огней проносящейся станции, вдыхая запах мандаринов и слыша лишь её крик под своей ладонью. Они были одно, она не только рвалась к нему, но и желала себя его глазами, желала первозданной полноты бытия, сознавая одновременно, что это искус, обман. И горела, как и он, обоюдным огнём. Невозможно было преодолеть этот безудержный порыв к воссоединению предназначенных «в предвечном совете» друг другу половинок некогда рассечённой плоти. Она тщетно попробовала молиться, от слов молитвы пламя лишь на мгновение утихало, чтоб туг же снова взметнуться до небес, терзая взбесившееся тело. И она знала, что так же тщетно пытается молиться Ганя, и так же не в силах вырваться из адского плена.