— Что ты делаешь, какого чорта демаскируешь нас, прекратить немедленно! — закричал сидевший в щели Мышанский.
Но боец, не слыша, продолжал стрелять.
— Я приказываю прекратить стрельбу! — крикнул Мышанский. Совсем близко от него застрочил второй автомат. — Кто там ещё, какого чорта!.. — крикнул Мышанский, оглядываясь, и внезапно запнулся. Стрелял комиссар Богарёв…
— Бомбёжка ничего не дала немцам, — говорил начальник штаба полка, — подумайте, утюжили тридцать пять минут, скинули с полсотни бомб результат — двое легко раненных да разбитый станковый пулемёт.
Богарёв вздохнул, когда начальник штаба сказал о ничтожных результатах бомбёжки. «Нет, — подумал он, — результат не так уж ничтожен, — опять люди говорят негромко, опять глаза скучные, тревожные, — то драгоценное настроение исчезло».
В это время подошёл Козлов. Лицо его словно похудело и было покрыто тем тёмным налётом, который носят на лицах люди, выходящие из боевого пекла. Копоть ли это пожаров, дым ли разрывов, мелкая ли пыль, поднимаемая волной воздуха и смешанная с трудовым потом битвы, — бог его ведает. Но после боя лица всегда худеют и темнеют, становятся строже, глаза — спокойней и глубже.
— Товарищ командир полка, — доложил он, — пришёл Зайцев из разведки. В Марчихину Буду прибыли германские танки, насчитал он штук до ста. Машины в большинстве средние, но есть процент тяжёлых.
Мерцалов поглядел на нахмурившиеся лица командиров и сказал:
— Вот видите, товарищи, как мы удачно стали немцу, что называется, поперёк горла.
И он ушёл в сторону совхозной площади.
Красноармейцы копали окопы вдоль дороги, рыли ямы для истребителей танков.
Красивый и нагловатый Жавелёв негромко спросил у Родимцева:
— Верно, Родимцев, ты первый на склад немецкий ворвался? Там, говорят, часов сто дюжин было?
— Да, уж добра не то что внукам, правнукам бы хватило, — сказал Родимцев.
— Взял на память чего-нибудь? — подмигнул ему Жавелёв.
— Что ты, ей-богу, — испуганно сказал Родимцев, — мне натура не позволяет, мне отвратительно к его вещам прикоснуться. Да и зачем брать — я веду свой смертный бой.
Он оглянулся и сказал:
— А Игнатьев-то, Игнатьев — мы раз ударили лопатой, он три. Мы вдвоём один окоп, а он один два выкопал.
— И поёт ещё, сукин сын, — сказал Седов, — и ведь двое суток не спал.
Родимцев прислушался, поднял лопатку.
— Ей-богу, поёт, — весело сказал он, — что ты скажешь!
Мария Тимофеевна Чередниченко, мать дивизионного комиссара, темнолицая семидесятилетняя старуха, уезжала из родной деревни. Соседи звали её ехать днём, но Мария Тимофеевна собралась напечь на дорогу хлеба, он должен был поспеть лишь к ночи. А утром уезжал председатель колхоза, и она решила ехать с ним. Внук, одиннадцатилетний Лёня, приехал гостить к ней в деревню, после окончания занятий в киевской школе, недели за три до войны. С начала войны она не получала писем от сына и решила везти внука в Ворошиловград, к родителям его покойной матери, умершей три года тому назад. Дивизионный комиссар уже несколько раз просил мать приехать к нему, — в большой киевской квартире ей бы жилось удобней и легче. Она ежегодно ездила к нему гостить, но обычно проводила у сына не больше месяца. Сын возил её кататься по городу, она была два раза в Историческом музее и любила театр. Посетители театра с интересом и почтением смотрели на высокую строгую старуху-крестьянку с морщинистыми трудовыми руками, сидевшую в первом ряду партера. Сын приезжал обычно перед последним действием. Он освобождался очень поздно. Они шли по фойе рядом, и все расступались, давая им дорогу — прямой строгой старухе с чёрным платком на плечах и такому же темнолицему, строгому, похожему на неё лицом военному в высоком звании дивизионного комиссара. «Мать и сын», — негромко говорили женщины, оглядываясь.