"Что не так? Что? - мысленно спросил у деда Сергей. - Может, моя кепка не по сезону? Действительно, почему я сижу в машине в замшевой кепке в мае месяце?"
Он снял ее и бросил на сиденье. Выражение огромных выпуклых глаз деда не изменилось.
"Что теперь не так? Слушай, дед, а может, мы с тобой знакомы? Исключено. Вряд ли у Герасимова есть такие знакомые. Стас когда-нибудь тебе случайно сделал гадость? Ну в таком случае извини", - Сергей кивнул и улыбнулйя старику.
В ответ старик поджал губы и просигналил так выразительно, словно его раздолбанный "Москвич" был живым и у него началась истерика.
Пробка всех утомила, истерика вещь заразная. В тот же миг завизжала и загудела вся площадь. Машины перекликались, как собаки ночью в деревне. Деду надоело наконец жечь взглядом пижона в серебристом "Фольксвагене". Он сплюнул в открытое окно и отвернулся.
"Ничего личного, - догадался Сергей, - просто я богатый, а он бедный. Он воевал и к старости имеет только этот свой раздолбанный "Москвич". Он знает, что моя игрушка стоит около двухсот его ветеранских пенсий. Вот и все. Ничего личного".
Когда пробка рассосалась, Сергей отыскал платную стоянку, оставил машину и дальше отправился пешком. Московский майский полдень обрушился на него мощной океанской волной и понес, как щепку, неведомо куда.
В музыкальном ларьке у метро крутили диск. Хриплый блатной голос орал на всю площадь:
"Сколько я зарезал, сколько перерезал, сколько милых душ я загубил!" И тут же, как по команде, возникло в бензиновом мареве лицо капитана Громова. Вася сошел с ума в плену, и песня эта была вроде символа его безумия. Вася тоже родился в Москве и никогда не вернется. Его родители живы. У него жена Ольга и двое мальчиков.
Сергей надеялся, что, оказавшись в городе, среди нормальных людей, в переулках, знакомых с детства, он сумеет по-настоящему опомниться и прийти в себя. Но получилось совсем наоборот. Ему следовало просто отдохнуть, но он все шел и боялся остановиться. Старая блатная песня неслась за ним, хотя ларек остался далеко позади.
Обычная городская жизнь вдруг стала казаться ему кощунственной, как смех на похоронах. Он чувствовал, что взгляд его стал таким же злым, как у деда с орденскими планками. Хорошо, что глаза его были закрыты темными очками и злоба пряталась, не увеличивалась вдвое прозрачными выпуклыми линзами.
Люди деловито сновали по магазинам, сидели в открытых кафе, ели, пили, болтали, читали газеты, просто шлялись без всякой цели. Он спрашивал себя: а что, они должны носить траур и рыдать с утра до вечера? Они ничего не должны. В том-то и дело, что никто никому ничего не должен.