— Все они подкуплены Меншиковым.
— Они целовали крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобой.
— Все они подкуплены Меншиковым, — опять настойчиво повторила она. — Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…
Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.
Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обморок от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению — подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.
Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.
Она уже сознавала, что теперь, более чем когда‑нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.
Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.
Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.
И когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.
— Винюсь, — сказала она, — во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.
Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.
Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.
Ее увели.
Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.
Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.
Эта последняя милость была ей оказана.
В узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.
Она вздрагивала от пронизывавшей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.
Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда, где ее ожидает еще более мрачный, и сырой, и темный каземат — глубокая могила.
В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда‑то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда‑то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями.