— Ах, правда твоя! Я и забыла совсем, что здесь цыгане!
Но лицо Марьи Даниловны вдруг приобрело тревожное выражение после вырвавшегося у нее радостного восклицания.
— Никак этого невозможно, никак! — грустно сказала она.
— Пошто невозможно?
— Слушай, Матришка, нешто ты не знаешь, что было намеднись?
— А что?
— Да как же! Гуляла я под вечер в саду и натолкнулась на молодого цыгана. Красавец такой: глаза, что уголья, кожа темная, что у араба, волосы черные, как смоль, — с каким‑то восторгом говорила Марья Даниловна, — подошла я к нему и разговорилась. А только тут шасть из‑за кустов стремянный Никиты Тихоныча да давай гнать цыгана, да бить его арапником. Он, стремянный‑то, видно, втайне любит меня, вот его сердце‑то и распалилось. Цыган еле ноги унес, да и я поспешила уйти в дом.
— Так что ж? — спросила карлица.
— Как что ж? То и есть, что, ежели мы пойдем в табор, цыган узнает меня.
— Так что ж с того, что узнает? — опять спросила Матришка.
— Ну, как же ты не дура после этого? — с досадой проговорила Марья Даниловна. — Цыган‑то или испугается меня, или станет злобиться, что ему из‑за меня так попало. А то еще что недоброе сделает с нами.
— И вовсе нет. Коли узнает, оно и лучше. Скажем, что мы бежать хотим из дому, ему приятно будет сделать злое дело боярину за наказание, которое он понес в его саду.
— А ты, правда, умница, Матришка, — просветляясь, сказала Марья Даниловна.
— Ну, вот опять умницей стала, хи‑хи‑хи!.. Он нам самую верную цыганку укажет изо всего табора. Она тебе и укажет судьбу твою.
— Ладно. А как же уйти‑то?
— А как сумерки настанут, скажи своему Никите Тихонычу, что пойдешь в лес по ягоды и меня возьмешь с собой для надзору.
— Так и сделаю.
Полная луна плыла по темно‑синему небу, отражая свой серебристый свет в узкой ленте реки, протекавшей по лужайке.
Вода рябилась от свежего вечернего ветерка, и узкая лента эта казалась странной змеей, покрытой серебряной чешуей.
Там и сям разбросаны были шатры цыганского табора, кое‑где опрокинуты были повозки, и стреноженные лошади бродили поблизости у опушки леса, медленно пощипывая луговую траву.
В двух‑трех местах горели костры, над тлеющими угольями которых в котелках, привешенных к длинным шестам из тонкого железного прута, варилась каша.
На краю табора раздавалась грустная, полная тоски и неги цыганская песня.
У одного из крайних шатров сидела старая‑престарая цыганка, время от времени подбрасывавшая на догоравшие угли костра сухие ветви кустарника, сложенные около нее кучкою.
Тогда пламя вдруг сильно вздымалось, ветви трещали, и синий едкий дымок тоненькой струйкой взвивался к синему небу, усеянному звездами.