Это мы, Господи! (Воробьёв) - страница 77

Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое – и вступил!

– Приняли? спросила Маринка.

– Кто? – не понял я. – Те, что исключали?

– Да нет, вообще.

– Приняли. – И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.

– Не ругайся, – попросила Маринка. – Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…

– А где он? – спросил я.

– На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?

Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.

– Ты чего замолчал? – спросила Маринка.

– Думал, – сказал я.

– О чем?

– О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…

То, что я сказал – поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благост-ным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.

– Поженимся! – опять сказал я.

– Что ты выдумываешь, – произнесла наконец Маринка. – Где же мы… Война же кругом!

– Черт с нею! – сказал я. – Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?

– Что ты выду-умываешь!…

– Завтра поженимся, в день моего рождения…

– Господи! Что ты говоришь? – воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». – У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?

– Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?

– Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал, сколько?

– Пятьдесят шесть, – сказал я.

– Что ты! Маме и то сорок пять только!…

– Дурочка ты!…

Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, а пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь – чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что моя радость «незаконна», – немцы ведь подходили к Москве, но всё равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.