Зоря иногда присоединялся и к таким подначкам, но чаще заводил полусерьезные споры.
— Ты, надеюсь, не забудешь, кому ты должен подчиняться? Нехай там Англия, Германия, Африка, но центр мировой революции был, есть и будет в Москве. И если я, как председатель Всесоюзного ЦИКа, прикажу тебе: „А ну, кончай волынку в своей Африке, давай со всеми частями сюда. Нам Бессарабию надо обратно…“
— Ну и дурак, ведь когда Англия станет советская, так Бессарабия уже давно будет наша. А если нет, так с Румынией один Киевский военный округ за неделю управится: — Даешь Кишинев! Раз, два и в дамках!
— Ну, не Бессарабия, так Болгария, или, например, Персия, — она там возле Баку — очень важный район. Я только хочу, чтобы ты помнил, кто кому подчиняться должен. ЦИК СССР — главная власть во всемирных масштабах. И я тебе буду приказывать, а ты должен отвечать: „Есть, товарищ всесоюзный староста,“ — и выполнять как из пушки. Жорка вмешивался примирительно:
— Не тушуйся, ты ему вместо всего пошлешь негритяночку, губатенькую с пудовыми титьками. Или, наоборот, рыжую англичаночку, знаешь, как рысистая кобылка, все жилочки играют… Так он и сам забудет про все приказы.
Однако и наиболее грандиозные военно-политические замыслы не ослабляли моего влечения к словесности и особенно к стихам.
Моим поэтическим идеалом долго оставался Есенин. Так же, как несметное множество современников и ровесников, я писал слащаво печальные стишки, в которых именовал его Сережей, на разные лады поминал „ржаные“, „льняные“ кудри и „стихов голубой перезвон“ и, конечно, попрекал его за то, что он ослабил себя, укрылся в личных страстях, ушел из боев и т. д.
Потом всех стал оттеснять Маяковский.
Он приезжал в Харьков и мы с галерки оперного театра или с балкона „Делового клуба“ слушали могучее рокотание его голоса, видели, как он уверенно, деловито ходит по сцене, восхищались грубовато остроумными ответами на записки и мгновенными, как удары шпаги, возражениями на выкрики с мест.
Но безоговорочного поклонения не было.
Иногда мы даже сердились.
Услышав „Письмо Горькому“, я возмутился: что же это он призывает Горького умирать?! „Сердце отдать временам на разрыв“. Это жестоко.
Осенью 1929 года он в последний раз приехал в Харьков; вечер был озаглавлен „Левее ЛЕФа“. После его вступительного слова, набравшись храбрости, я крикнул с галерки:
— Куда же вы ушли из ЛЕФа?
— Куда? Да вот сюда к вам в Харьков, на эту сцену.
И снова, шалея от собственной дерзости, надсадным, не своим голосом, я спросил укоризненно:
— А разве не в „Комсомольскую правду“?