Коричные лавки. Санатория под клепсидрой (Шульц) - страница 16

Мы о нем забыли.

Снова со всех сторон обложила нас печальная серость города, зацветавшая в окнах темным лишаем рассветов, паразитирующим грибом сумерек, разраставшимся в густой мех долгих зимних ночей. Комнатные обои, еще недавно блаженно безмятежные и доступные многоцветным полетам крылатой оравы, опять замкнулись в себе и сгустились, путаясь в монотонности горьких монологов.

Лампы увяли и почернели, как старый чертополох или репьи. Теперь они свисали осовелые и брюзгливые и если кто-нибудь на ощупь пробирался сквозь серые сумерки комнат, тихо позванивали кристалликами висюлек. Напрасно Аделя воткнула во все рожки цветные свечи, беспомощный суррогат, бледное воспоминание пышных иллюминаций, какими цвели недавно висячие эти сады. Ах! Куда же подевалось щебечущее почкование, плодоношение, поспешное и небывалое в букетах ламп этих, из которых, как из взрывающихся волшебных тортов, выпархивали крылатые фантасмагории, дробя воздух талиями магических карт, осыпая их цветными аплодисментами, сыплющимися сплошной чешуей лазури, павлиньей, попугайной зелени, металлическими отблесками, прочерчивая в воздухе линии и арабески, мерцающие следы полетов и кружений, распахивая цветные веера трепета, долго потом не исчезавшие из богатого и блистающего воздуха. И сейчас еще они пребывали сокрытыми в глубинах потускневшего настроения, отголоски и возможности цветных вспышек, но никто уже не насверливал флейтой, не исследовал буравами помутневших сосудов воздуха.

Долгие недели проходили в странной сонливости.

Кровати, по целым дням незастланные, заваленные постелью, скомканной и залежанной в тяжелых снах, стояли, точно глубокие лодки, готовые отплыть в мокрые и путаные лабиринты какой-то черной беззвездной Венеции. В глухую пору рассвета Аделя приносила кофе. При свече, многократно отраженной в стеклах окон, мы лениво одевались в холодных комнатах. Утра были полны беспорядочной суетни, медлительных копаний во всевозможных ящиках и шкафах. По всей квартире было слыхать шлепанье Аделиных туфель. Приказчики зажигали фонари, брали из рук матери большие лавочные ключи и уходили в густую коловращающуюся темень. Мать никак не могла управиться со своим туалетом. Свечи догорали в подсвечнике. Аделя пропадала в каких-то отдаленных комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Ее было не дозваться. Молодой еще, темный и грязный огонь печи лизал холодные блестящие слои сажи в дымоходной гортани. Свеча гасла, комната погружалась во тьму. Уронив головы на скатерть, мы засыпали полуодетые среди остатков завтрака и, уткнувшись лицами в меховой живот мрака, уплывали на его волнообразном дыхании в беззвездное несуществование. Будила нас шумная уборка Адели. Мать все еще не могла совладать с туалетом. Когда она заканчивала причесываться, приказчики возвращались обедать. Тьма на площади принимала цвет золотистого дыма. Спустя малое время из этих дымных медов, из тусклых этих янтарей могли получиться краски великолепного дня. Но подходящий миг проходил, амальгама рассвета отцветала, дрожжи дня, совсем было взошедшие, снова опадали в худосочную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные, озябшие руки, и проза их разговоров внезапно приводила готовый день, безликий и без традиции. Но когда появлялось на столе блюдо с рыбой в стеклянном заливном — две большие рыбины, словно зодиакальная фигура, лежавшие рядом голова к хвосту, — мы опознавали в них герб проживаемого дня, календарную эмблему безымянного вторника, и торопливо полосовали ее, довольные, что день обрел в ней новую суть.