Коричные лавки. Санатория под клепсидрой (Шульц) - страница 87

XVI

По вечерам в городском парке каждодневно теперь играет музыка и по аллеям движется весенний променад. Гуляющие кружат и возвращаются, минуются и встречаются в симметричных, непрестанно повторяемых арабесках. Молодые люди в новых весенних шляпах небрежно держат в руке перчатки. Сквозь деревья и живые изгороди светятся в соседних аллеях платья девушек. Ходят девушки парами, покачивая бедрами, взбитые пеной воланов и оторочек, неся, как лебеди, эти розовые и белые взбитости — колокола, полные цветущим муслином, и, случается, усаживаются ими на скамейки, словно бы утомленные своим пустым парадом, усаживаются всею огромной розой газа и батиста, и она лопается, шевеля лепестками. И тогда открываются ноги, заложенные одна на другую и перекрещенные — сплетенные в белую форму, исполненную неотразимой выразительности, а молодые фланеры, проходя мимо, смолкают и бледнеют, потрясенные верностью аргумента, окончательно убежденные и побежденные.

Близится вечер, и цвета мира делаются прекрасней. Все краски встают на котурны, становятся праздничны, пылки и печальны. Парк быстро наполняется розовым лаком, какой употребляют в живописи, сияющим лаком, от которого предметы сразу делаются иллюминованными и очень цветными. Но и в красках этих возникла какая-то слишком глубокая лазурь, какая-то слишком яркая и оттого сомнительная красота. Еще миг — и чащоба парка, едва подернутая молодой зеленью, прутяной еще и голой, вся насквозь озарится розовым часом сумерек, подбитым бальзамом прохлады и пропитанным невыразимой печалью вещей, вечно и смертельно прекрасных.

Тут весь парк сразу становится, как огромный молчащий оркестр, торжественный и сосредоточенный, ожидающий под вознесенной палочкой дирижера, когда музыка дозреет и вздуется половодьем, но внезапно над огромной этой вероятной и пылкой симфонией опускаются поспешные и цветные театральные сумерки, как если бы под воздействием назревших во всех инструментах звуков вдруг где-то высоко пронизал молодую зелень голос иволги, укрытой в зарослях, — и внезапно вокруг делается торжественно одиноко и поздно, словно в вечернем лесу.

Едва ощутимое дуновение проходит по вершинам дерев, содрогание которых осыпает сухой налет черемухи — несказанный и горький. Высоко над меркнущими небесами пересыпается и плывет безбрежным вздохом смерти этот горький аромат, в который первые звезды роняют свои слезы, сорванные с этой бледной и лиловой ночи, точно чашечки сирени. (Ах, я знаю: ее отец — судовой врач, ее мать — квартеронка, и ее ожидает из ночи в ночь у пристани маленький темный речной пароход с колесами по бокам, и не зажигает огней.)