Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года (Адамович) - страница 3

Нельзя отрицать, однако, что Толстой во многом действительно связан с прошлым веком. Он как тяжелый груз тащит за собой этот век, не может с его наследием расстаться, и сложность его облика тем отчасти и определяется, что он настойчиво ищет согласия и гармонии черт непримиримых, ломая, опрокидывая встречающиеся препятствия. Я только что сопоставил его с Паскалем. Да, но это был Паскаль, оказавшийся современником Огюста Конта и решивший, что пора очистить веру от догматов и метафизики, пора отбросить сказки о чудесах, пора стать взрослыми. Однако самим собой Паскаль остался. Едва ли во всей русской литературе найдется страница более подлинно и мучительно религиозная, чем те строки из «Критики догм. богословия», где Толстой как бы убеждает Господа Бога отказаться от требования верить в то, чего человек не в силах понять: в данном случае от веры в догмат Троичности. «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Господи, ведь Ты сам создал меня, сам вложил в меня мой разум, зачем же Ты хочешь унизить собственное создание, то, которое помогло мне сделаться царем природы и позволило мне Тебя найти? Некоторые духовные лица возражали на эту страницу. Но никто из них, по-видимому, не уловил, чем продиктовано было мнимое богохульство Толстого и насколько тьма его отчаяния, пусть и рассудочного, была ближе к свету, чем иные благочестивые и благодушные рассуждения, где вера представлена делом легким, каждому при желании доступным, стоит только ходить в церковь и исполнять положенные обряды.

Противоречиями Толстой полон, и нужна была вся его внутренняя мощь, чтобы в конце концов их сгладить или даже раздавить, уничтожить. О том, какой ценой это ему досталось, рассказывает вся история его творчества, от «Детства» до «Воскресения». Не раз было указано, что Толстой, в противоположность Достоевскому, писатель скорее эпический, чем драматический. Это верно, поскольку речь идет о построении романов, но в развитии своем, в постепенном отказе от всего, к чему он был по природе предназначен, Толстой драматичнее кого бы то ни было, и не случайно самый конец его был похож на развязку драмы. Стефан Цвейг назвал его «богом Паном». От бога Пана не осталось к концу жизни Толстого почти ничего: го­лос его был заглушён, стремления и требования его были отброшены и осуждены как греховные.

Для понимания художественного творчества Толстого это черта самая существенная: борьба с материей, многолетняя тяжба с природой во всей ее полноте и финальное торжество над ней. За недостатком времени у меня нет возможности выделить художественные писания Толстого из того духовного целого, которое он собой представляет, да, пожалуй, это и к лучшему, так как распространенный, излюбленный литературными критиками прием этот большей частью приводит к искажению, к упрощению его облика. Толстой один и един во всем, что он писал и говорил. Однако в «Казаках», в «Войне и мире», в «Воскресении» с особой, неизменно усиливающейся наглядностью развертывается сущность его творческого дела, и если все согласны, что в романах и повестях Толстого есть какая-то совсем особая, гипнотически-убедительная правдивость, отсутствующая у других художников,— впервые это было подмечено Некрасовым, когда Толстой был еще совсем молод, сразу после «Севастопольских рассказов», — то несомненно объяснение ее именно в изначальном подчинении стихиям, в «приятии» их вместо их игнорирования. Толстой — реалист не в смысле принадлежности к известному литературному направлению, на смену которому рано или поздно приходит другое направление, а в значении глубоком, постоянном, прирожденном. Другие художники, даже гениальные, выдумывают, Толстой не выдумывает, Толстой находит — разница огромная, решающая; и кстати, сам Толстой частично указал на нее, говоря о Максиме Горьком, хотя мог бы сделать тот же упрек и писателям более значительным: «Все можно выдумывать, но только не человеческую психологию». Именно тут Толстой останавливается, придумывая, конечно, взаимоотношения, положения, случаи, происшествия, житейскую обстановку в своих романах, но не подменяя реальности своими домыслами о ней и всегда помня о непреложном законе жизни: о «взаимопроникновении» души и тела. Душа рвется из тела — об этом Толстой знал по опыту вернее кого бы то ни было. Но знал и то, что освобождение слишком легкое, «досрочное» остается эфемерным и призрачным и что иные вольные блуждания в надземном эфире, как бы метафизически-неотразимы они ни были, неизбежно оплачиваются горечью, как у пьяницы, на рассвете бредущего домой. Толстой правдив потому, что смел, то есть потому, что смотрит правде в глаза и не хочет никаких «снов золотых». Если есть слова, которые ему чужды, то именно такие, как сон, мечта, мираж, забвение, и самая поэзия возникает для него там, где забвению уже больше нет места и обман очевиден именно как обман.