Этюд о масках (Харитонов) - страница 19

— Современный апокалипсис, — поворачивал он перед Скворцовым очередной картон, заполненный красивыми скоплениями цветовых пятен. — Мне хотелось передать здесь ощущение трагизма… небывалого, невыносимого трагизма нашего века. Синий цвет для меня — цвет неба, цвет Христа. Желтый — цвет наползающего на него безумия, атеистической пустоты…

«Господи, — сочувственно уяснил наконец Скворцов, мало того что он абстракционист, он еще религиозный абстракционист». Ему был симпатичен этот русобородый художник, его нервная речь и упрямо наклоненный круглый лоб; хотя как следует сосредоточиться на картинах не удавалось, он понимал цену этого подвижнического упрямства — когда однажды решаешься пойти наперекор всем, ни с кем не считаясь, зарабатывая на жизнь эскизами для конфетных коробок и прочих кондитерских изделий — может, и не скудно зарабатывая, но не в этом же дело…

Постой, постой, — остановила Ксена мужа, который уже собирался снимать картон. — Ты ведь еще не объяснил главного. Вот видите, Глеб, эти черные точки, почти пылинки, местами пронизывающие синеву, — они незаметно собираются как бы в гигантский крест, и его со всех сторон лижут красные языки. Здесь не просто ужас апокалипсиса, здесь и надежда на искупление, которую оставил Христос.

«Не может быть, — похолодел Скворцов. — Не может быть, чтобы и она…» Он не сумел бы объяснить, почему это открытие подействовало на него как ушат холодной воды. Ксена говорила ему «вы», все было естественно: жена художника, подруга, единомышленница — мало ли что он мог вообразить себе пьяной ночью?… И эта чудесная цепочка на ее шее — должно быть, от нательного креста… Но ведь та киногероиня никак не была религиозна, он это помнил наверняка. На экране этого прозвучать и не могло — может, в подтексте, может, режиссер внушал это на репетиции, как ключ к образу? «Господи, — опомнился он, — что мне за чушь лезет в голову? Она ведь тогда была шестилетней крохой…»

Ксена окончательно перехватила слово, она изъяснялась куда лучше мужа, щеки ее порозовели, ироническая складка губ стала вдохновенной, пленительный мальчишеский голосок звенел, когда она говорила о коренных антиномиях человеческого существования, которые не могут быть разрешены иначе как на уровне религиозном, то есть уровне высшей духовности, — одной ее интонацией можно было бы упиваться с чистейшим наслаждением — если бы каждый раз, когда она доходила до слова «духовность», неуправляемый рефлекс не вызывал у Глеба Скворцова прилива совершенно неуместного, безобразного, неприличного восторга, и чтобы сие не стало заметно, он поспешил сесть на табурет, хотя из этого положения картины слегка отсвечивали. Высоко на стене, под самым потолком, он вдруг увидел отсюда большое полотно, которого прежде не замечал: среди обычных цветных пятен и переплетений здесь была крупно изображена реальная голова в нимбе — необъяснимо знакомая; Глеб даже замер, вглядываясь в это лицо с запрокинутой вверх, растрепанной рыжеватой бородой и страдальческими иудейскими глазами; он готов был поклясться, что знает натурщика, — и опять опомнился: «Что сегодня со мной! Ведь этого не может быть…» Ксена замолкла, и Скворцов спохватился, что неприлично глазеет по сторонам, отвлекаясь от того, что показывают хозяева. К счастью, на него в эту минуту не смотрели, оба махали руками на маленькую пожилую женщину, просунувшую голову в дверь: «Не сейчас, не сейчас, попозже!..» Глеб почувствовал, что возник удобный момент подняться и откланяться. Однако он еще некоторое время постоял, слушая голос Ксены и согласно кивая; чувствовалось, что он принят здесь за единомышленника; складка на лбу Андрея давно расслабилась, он заметно помягчел и благодарно выслушал прощальную похвалу Скворцова. После долгого молчания у Глеба осел голос, ему пришлось сглотнуть слюну, и это произвело впечатление искренней взволнованности.