Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта, открытые, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн, во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, – и сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению, Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью, сохранившееся до наших дней. «Я еще не уяснил себе, – пишет он, – надеется ли Плинио в моем лице приобрести единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе. Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание. Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это голос самой природы, вступающий в противоречие с моим воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников, послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется, грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи. Например, так: Игра, по его мнению, – рецидив фельетонистической эпохи12, пустая и безответственная игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части человечества, на труде и бедности которой зиждется наша комфортабельная жизнь». Письмо заканчивается словами: «Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей добротой и вниманием, – я готов услышать из Ваших уст упрек. Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную сторону – для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое, что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно становится для меня все более тяжким бременем».