— Вы не понимаете происходящих событий. Вам будет очень трудно.
Наверно, сейчас, попав в такое положение, я "покаялась" бы. Скорее всего. Ведь "я и сам теперь не тот, что прежде: неподкупный, гордый, чистый, злой". А тогда я была именно такая: неподкупная, гордая, чистая, злая. Никакие силы не могли меня заставить принять участие в начавшейся кампании "раскаяний" и "признаний ошибок".
Большие многолюдные залы и аудитории превратились в исповедальни. Несмотря на то что отпущения грехов давались очень туго (наоборот, чаще всего покаянные выступления признавались "недостаточными"), все же поток "раскаяний" ширился с каждым днем. На любом собрании было свое дежурное блюдо. Каялись в неправильном понимании теории перманентной революции и в воздержании при голосовании оппозиционной платформы в 1923 году. В "отрыжке" великодержавного шовинизма и в недооценке второго пятилетнего плана. В знакомстве с какими-то грешниками и в увлечении театром Мейерхольда.
Бия себя кулаками в грудь, "виновные" вопили о том, что они "проявили политическую близорукость", "потеряли бдительность", "пошли на примиренчество с сомнительными элементами", "лили воду на мельницу", "проявляли гнилой либерализм".
И еще много-много таких формул звучало под сводами общественных помещений. Печать тоже наводнилась раскаянными статьями. Самый неприкрытый заячий страх водил перьями многих "теоретиков". С каждым днем возрастали роль и значение органов НКВД.
Редакционное партсобрание вынесло мне выговор "за притупление политической бдительности". Особенно настаивал на этом редактор Коган, сменивший в это время Красного. Он произнес против меня настоящую прокурорскую речь, в которой я фигурировала как "потенциальная единомышленница Эльвова".
Через некоторое время обнаружилось, что сам Коган имел оппозиционное прошлое, а его жена была личным секретарем Смилги и принимала участие в известных "проводах Смилги" в Москве при отъезде Смилги в ссылку. Чтобы отвлечь внимание от себя, Коган проявлял страшное рвение в "разоблачении" других коммунистов, в том числе и таких политически неопытных людей, как я. В конце 1936 года Коган, переведенный к тому времени в Ярославль, бросился под поезд, не в силах больше переносить ожидания ареста.
Немного поднялось мое настроение в связи с тем, что секретарь райкома партии оказался таким же "непонятливым", как я. Когда мой выговор поступил по моей апелляции на бюро райкома, он удивился:
— За что же ей выговор? Ведь Эльвова знали все. Ему доверяли обком и горком. Или за то, что по одной улице с ним ходила?