За столом зашла речь о живописи.
— Если по секрету, — разоткровенничался я, — занимаюсь и я живописью. Очень заинтересован, Никон Фадеевич, вашим лаком.
— Охотно поделюсь, — сказал Черноусов. — А что вы пишете?
— Пейзажи Подмосковья.
— Надо вам поглядеть работы Доната Захаровича. Большой мастер!
— Если вы разрешите…
— Завтра воскресенье, с утра уйду на этюды, а часов в двенадцать — пожалуйста, — без особого желания ответил Юколов. — Живу я на Слободке у Марфы. Спросите, каждый покажет.
По дому слышались женские голоса, суетня. Где-то в двери мелькнул Мишкин веснушчатый нос.
Дородная женщина внесла на вытянутых руках большую миску со щами, бросила любопытный взгляд в мою сторону и ушла.
Видимо, Яковлишин возлагал большие надежды на «Столичную», а я спутал ему карты.
— Вот закончим иконостас с Донатом Захаровичем и махну на недельку в Москву, — шумно прихлебывая щи, сказал Черноусов. — Кто там у вас памятниками занимается?
«С запозданием, но все-таки проверка началась», — подумал я и ответил:
— Научно-методический совет по охране памятников культуры.
— Где совет помещается? — вступил в разговор хозяин.
— На набережной, в бывшей церкви Николы на Берсеньевке. Рядом еще палаты дьяка Аверкия Кириллова.
— А как там, не собираются дать команду здешнему начальству взять под охрану Всех Скорбящих? Все-таки восемнадцатый век!
— Вернусь в Москву, доложу, посоветуемся, — сказал я нечто загадочное.
Яковлишин сделал вид, что понял и такой ход дела уважает.
— Так оно, конечно, с кондачка такое дело не решишь.
— Скучно здесь у вас? — задал я ничего не значащий вопрос.
— Почему скучно? Радио слушаем, у некоторых телевизоры есть. Иной раз в картишки перебросимся. Вы преферанс не уважаете? — спросил Черноусов.
— И вы радио слушаете? — улыбаясь, я обратился к Юколову.
— Я человек старый. Ежели интересуюсь тем, что происходит в мире, покупаю газету. Признаюсь, редко. Больше меня природа трогает в своем первоздании. Я могу день просидеть в кедровнике да слушать птичий перехлест, беличью суету в ветках, хруст подсыхающего валежника.
— Божий человек, — ввернул Яковлишин.
— Вы верующий? — поинтересовался я.
— Я верю в человеческую совесть, она простерла над нами свои крыла…
Когда Юколов это говорил, глаза его были удивительно ясные, наполненные каким-то скитским покоем, тишиной забытого, старого погоста.
Обед как начался, так и закончился в молчании да еще сытом тяжелом оцепенении.
Еще раз напомнив Юколову, что завтра в двенадцать приду, я поднялся, снял пиджак, повесил на спинку стула и сходил во двор умыться. Затем, вернувшись в столовую, последовал за Яковлишиным в дом, там мне была приготовлена комната. Очень старая женщина указала мне постель со взбитыми подушками и ушла к самовару, где в одиночестве пила чай.