Паула в эти дни была очень весела. Слишком уж весела. Дирку казалось, что эта энергия выматывает, утомляет тех, на кого она обращена. Дирк и самому себе не хотел признаться, до какой степени его угнетало, раздражало теперь желтоватое, овальное, изящное личико, гибкие, смуглые пальцы, тон повелительницы. Он начал ненавидеть в ней все, подобно тому, как неверного супруга раздражает жеманная добродетель его ничего не подозревающей подруги. Паула, например, кривила немного каблучок, когда шла быстро, и это бесило Дирка. У нее была привычка, когда она нервничала, покусывать кожицу у своих тщательно отделанных ногтей, и надо было слышать, как он говорил всякий раз: «Не делай этого».
Даллас никогда не раздражала его. Она его успокаивала. Он мог настраивать себя самым воинственным образом, вооружаясь против ее влияния, но через минуту после встречи с ней готов был благодарно и покорно погрузиться в спокойную глубину этого влияния. Временами это спокойствие и безмятежность казались ему искусственными.
– Эта ваша невозмутимость, ваше спокойствие – только поза, не так ли? – сказал он ей однажды.
– Отчасти, – добродушно отвечала Даллас. – А ведь отличная поза, вы не находите?
– Ну что делать с такой девушкой!
Здесь перед ним была женщина, которая могла бы целиком взять и удержать его и которая никогда палец о палец не ударила, чтобы этого добиться. Все его надежды разбивались о полированную стену ее равнодушия, а он снова и снова бросался на эту стену и царапал ее окровавленными, израненными руками.
– Не оттого ли я не нравлюсь вам, что я преуспевающий делец? – спросил он как-то раз.
– Да вы мне нравитесь!
– Ну, я хочу сказать: вы не находите меня привлекательным человеком.
– Но я нахожу вас ужасно привлекательным, даже, пожалуй, опасным.
– О, пожалуйста, не наивничайте, не разыгрывайте невинность. Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Вы меня захватили, владеете мной и одновременно не хотите меня. А будь я способным архитектором, вместо того чтоб быть видным коммерсантом, – изменило бы это что-нибудь? (Он подумал о разговоре с матерью несколько лет тому назад в ее спальне.)
– Отвечайте же: нужно быть артистом, чтоб заинтересовать вас?
– Боже мой, вовсе нет. Когда-нибудь я, вероятно, выйду замуж за труженика с мозолистыми руками. Если только чьи-либо руки завладеют мной, то это будут, наверное, мозолистые руки. Если хотите знать, только такие мне и нравятся: грубые, привыкшие к тяжелому труду, в рубцах и мозолях. Если человек борется, ему дается. Не знаю, что это, но что-то сразу выдает таких людей – что-то в их взгляде, в прикосновении их руки. Ему нет надобности преуспевать, делать карьеру… Не умею вам объяснить свои мысли… Анализировать – не моего ума дело. Я только знаю – ну вот вы, например, на вас нет этого отпечатка, о котором я говорила. Ни следа. Вы оставили архитектуру, потому что пали духом, потому что она была в загоне после войны. Я вовсе не говорю, что вам непременно надо быть архитектором. Но если бы вы продолжали упорно работать, если бы вы любили свою работу настолько, чтоб не менять ее, не идти по пути наименьшего сопротивления, если бы вы воевали, сопротивлялись, держались за нее крепко, эта борьба оставила бы след на вашем лице, у вас были бы другие глаза, другая линия рта, другие руки, другая манера говорить, слушать. Я вас не критикую. Но вы – весь гладкий, мягкий. А я люблю шишковатых, шершавых. Ах, это, я знаю, звучит ужасно. Я не умею передать то, что думаю. Я…