Наверное, через час или чуть дольше, запнувшись о крыльцо, из милиции вышел отец. Всегда спокойный, на этот раз он был вроде как не в себе. Рывком отвязал повод от коновязи, повалился в сани и огрел лошадь кнутом. Не привыкшая к такому обращению монголка взбрыкнула. Федя указал на вороного жеребца: «Папаш, глянь, это ж Аплодисмент». Отец снова ожег кнутом монголку и, как показалось Феде, испуганно проговорил: «Молчи, Федор, тише рыбы. Ты ничего тут не видал». Он еще раз подхлестнул и без того тянущую сани изо всех сил лошадь. Федя, заметив, что вместо базара они выехали за город, недоумевая, спросил: «Разве не станем торговать зерном?» — «Засыпались мы, кажись. Надо убегать отсель, пока не поздно. Заряди, на всякий случай, ружье», — ответил отец. «Дак, ведь светло же… — ничего не понимая, сказал Федя. — Волки днем на людей не кидаются». Отец взмахнул кнутом: «Заряжай, тебе говорю!.. Есть люди страшнее волков».
Тревога отца передалась сыну. Трясущимися руками Федя зарядил патронами с картечью взятую у Лукьяна Хлудневского двустволку, завернулся вместе с ружьем в овчинный, тулуп и, чтобы не вывалиться на дорожных раскатах, уперся спиной в изголовье розвальней. Ехали молча. В полдень остановились в небольшой деревеньке, чтобы подкормить запарившуюся двужильную лошадь да самим перекусить застывшего на морозе хлеба с соленым свиным салом. Не успела монголка опорожнить половину торбы овса, отец погнал дальше. Завернувшись опять в обнимку с ружьем в тулуп, под однотонный скрип полозьев Федя вроде бы задремал и не заметил, как наступили ранние вечерние сумерки.
Очнулся он от окрика отца: «Федор, готовь, ружье!» Распахнув тулуп, Федя выставил перед собой двустволку и, плохо соображая, закрутил головой. Лошадь рысью тянула розвальни с пригорка. По обочинам дороги хмурился черный лес. Однотонно скрипел под полозьями накатанный морозный снег. Сквозь этот ровный скрип вдруг ясно послышался приближающийся лошадиный топот. Федя уставился взглядом в серенькие сумерки и разглядел догонявшего их всадника. Отец что есть силы нахлестывал монголку, но разве могла она с гружеными санями убежать от мчащегося размашистым наметом черного жеребца…
Вскидывая белеющие ниже колен передние ноги, жеребец настигал Половниковых, словно стоячих. Когда он подскакал к саням метров на пятьдесят, Феде показалось, что прижавшийся к холке скакуна всадник в красноармейской, с шишаком на макушке, шапке будто бы вытаскивает то ли из кармана, то ли из кобуры наган. «Папаш! — закричал Федя. — Он стрелять в нас хочет!» — «Бей первым по ногам коня! — оглянувшись, крикнул отец. — Дуплетом бей, нето нам — крышка!» Федя лихорадочно щелкнул курками и, едва поймав на мушку грудь жеребца, почти не целясь, разом надавил на оба спусковых крючка. Ружье изрыгнуло сноп огня и порохового дыма. Больно ударило в плечо. Жеребец, утробно заржав, со всего маху взвился на дыбы. Всадник, видимо, не удержавшись в седле, стал опрокидываться на спину. В этот миг из его вытянутой вперед руки блеснул огонек и что-то чмокнуло рядом с Федей. Услышав запоздалый, будто резкий щелчок кнута, звук наганного выстрела, Федя ничего не понял. Сообразил он, что пуля из нагана попала в отца, только после того, когда тот прохрипел: «Кажись, отвоевался». — «Папаш! Папаш!..» — закричал Федя. Отец с искаженным от боли лицом пытался все еще нахлестывать монголку, однако дорога из низины пошла в гору, и запарившаяся лошадь побрела тяжелым шагом. Федя испуганно оглянулся — догонявший их всадник вместе с жеребцом остался за поворотом. «Не пужайся… Кажись, основательно ты подкосил… Аплодисмента… Теперь не догонит», — с трудом проговорил отец. Он обессиленно передал вожжи сыну и наказал ехать в районную ГПУ, к Тропынину Николаю. Федя хотел было перевязать отцу рану, но тот отказался: «Замерзну на морозе раздетый… Гони кобылу, гони»…