Сидя у больничной койки умирающего старика, я не чувствовала к нему ни любви, ни ненависти. Жалкий, седой, а ведь ему всего чуть за пятьдесят. Говорят, он жил очень бедно, денег за свое искусство почти не брал, всю жизнь снимал угол, почти все время торчал в своей школе с чужими детишками — педофилище!
Папаген плакал, говорил что-то про детей, любовь, раскаивался, а в моей голове стучало: Andante a la concha de tu madre, hijo de puta![38]
Это из-за тебя, жалкий старикашка, я по самоучителю выучила испанский. Это ты ни разу не похвалил меня на своих занятиях, хотя я так старалась, танцевала лучше всех. Это из-за тебя в четырнадцать лет сердце мое оказалось с изъяном, это из-за тебя меня до седьмого класса дразнили цыганкой, а с седьмого парни начали бить друг другу морду из-за спора, кто понесет домой мой портфель. А Павлов из-за меня вообще однажды чуть не выбросил из окна комсорга класса — будущего попа. Да и выбросил бы, если бы я не поцеловала его в щеку. В общем, река воспоминаний и обид поглотила меня целиком, и я не вникала в постинсультный бред старика. Когда я провалилась в универе на «романское», я винила во всем Папагена. Когда я бредила Испанией и жаркими танцами, в которых мне уже не было места, я проклинала Папагена. Когда я согласилась на сопровождение, прозябая в модельном агентстве, и моим первым клиентом стал толстый испанец, я нисколько не удивилась. И, трахая его, переполненная ненавистью, спрашивала его по-испански, мило улыбаясь: «Ну что, папочка, теперь ты доволен?» Чертов Сальваторес! Как я хотела эту гордую фамилию когда-то. Но почему-то, сидя с ним рядом и слушая сюсюканье про доченьку и про вину, я даже не могла прослезиться. Видно, выплакала все в детстве над Кармен и Дон Кихотом да в мертвых душах московских гостиниц. Я больше не хотела фамилию Сальваторес, я была Павловой.
Когда Павлов после первой отсидки, весь такой золотой, что глазам было больно, случайно заказал нас с подругой в номер, первое, что я спросила, увидев его мощную отвисшую челюсть с золотой фиксой, такую неожиданно родную, было: Павлов, ну как там Папаген, жив еще? Потом, конечно, расплакалась на широкой павловской груди: Сашка, забери меня отсюда. А Павлов, от которого пахло точно так же как и в седьмом классе — перегаром и табаком, тоже плакал и гладил меня по голове, как собаку. С тех пор нас разлучала только тюрьма, и то ненадолго. Собака вытащила его из-за решетки, став подстилкой омерзительного жирного прокурора. Хозяин женился на собаке, вот такая трогательная история. Разве может быть в мире любовь чище и преданнее, чем между хозяином и собакой? Пусть я изменяла Павлову на каждом углу, так на то я и сука. А он лупасил меня почем зря, и я сидела перед кающимся отцом, со свежим фингалом под темными очками, но это была настоящая любовь. Сидя молча, я слушала стариковские стенания, гладила его слабую руку и думала, что, наверное, надо бы рассказать ему про все это. Но вместе с тем меня подмывало сказать ему какую-нибудь богохульную гадость. Например, про то, как отец Пантелеймон, тершийся в этот момент в коридоре, когда я его пользую, истово молится, перед тем как кончить. А потом, когда я ухожу, жестоко бичует свое грешное тело. Я думаю его плечи до сих пор в рубцах. Или спросить Папагена, не прихватывал ли он моего любимого Женьку в детстве за задницу, Майкл Джексон хренов. Ну в общем, я сидела и молчала с блуждающей улыбкой, как Мона Лиза и большую часть папиного выступления прослушала. Когда ж до моего беременного сознания дошло слово «наследство», меня пробило на нервный смех. Неужели Папаген решил оставить мне в наследство том дела о педофилии? Старик удивленно воззрился на меня, достал красивую пеструю бумажку с гербовыми печатями и испанским текстом, и вот какую замечательную историю я услышала.