Мы вдруг вывалились на прогалину, головокружительно примостившись на дорожку, выложенную деревянными брусками, — она вела по склону прямо к двери отцовской хижины. Жена стояла рядом, крепко обхватив меня руками, и мы оба старались не сверзиться с дорожки. Резкий холодный воздух ринулся нам в легкие дозой сверхрафинированного галлюцинаторного пара. Все вокруг нас мерцало и раскачивалось. Хижина тряслась, будто тело деревянного паука над облаками, а из трубы клокотал густой черный дым. Под нами выли спасательные вертолеты, и рев их турбин глушила сочная серая дымка. Из нее выпирало несколько горных вершин — будто горбы громадных доисторических тварей, что шарят под облаками в поисках пропитания. От каркаса деревянных балок и опор, что удерживали хижину на склоне, пойле дождей осталась лишь пара скоб, ненадежно закрепленных на последней секвойе: да и сама она, казалось, в любую секунду готова отказаться от завоеванного участка в кренящемся граните. И вновь — счастливый голосок моей дочери, распевает откуда-то из-за двери: несмолкаемая, нескончаемая серебристая цепочка скользящих невесомых мелодий. Вот дверь отцовской хижины распахнулась и захлопнулась, раскачиваясь вместе со всей шаткой и скрипящей конструкцией на ветру. Мы с женой двинулись по дорожке, держась за мокрую веревку, служившую поручнем.
Внутри все сразу стало иначе. В очаге ревело забытое пламя. Длинные желтые языки выпархивали в комнату и взметались к потолку, коптя многострадальную сосну, уже тлевшую изнутри. Лак на балках пузырился, вот-вот лопнет огнем. Однако воздух в отцовской хижине был влажен, едва не закипал, насыщенный густой вонью распада — заплесневелых ковров, забитых унитазов и немытой посуды, разлагающихся плоти и мусора. Все пронизывал запах алкоголя — прогорклого бульона, из которого произрастали остальные запахи. Недопитые банки сотнями громоздились по углам, мятые, сочащиеся прокисшим сиропом опивков, и в каждой плодилась своя колония мушек и гнуса. Пол усеивали пустые бутылки из-под виски — словно камни, брошенные в бурый пруд липких волокон ковра. Но реальное зловоние, самую гнилостную сущность его я опознал сразу — запах столь же привычный, как тошнотворная желтизна под обрюзгшей и разбухшей кожей моих щек, такой же знакомый, как темные опухоли мешков у меня под глазами, когда я каждое утро смотрел на себя в зеркало: аромат похмелья. Алкогольная вонь, что выдавливается сквозь поры тела, смерде-нье измученной или отказывающей печени, выделяющей в кровь свой ядовитый нектар, тошнотный парфюм, что вырабатывает лишь живой компост гниющего тела алкоголика. Мухи тоже его чуяли. Они кишели всюду — обезумевшие от такого счастья, гигантские, яростные, они кружили в воздухе каракулями черных амфетаминовых кластеров, распятыми болтались на давно распустившихся липких лентах никотинового цвета, визжали диссонансами заикающейся симфонии мушиной агонии. Их возбужденные мохнатые полотна расстилались по всем столам и подоконникам — некоторые мухи умерли, некоторые еще ныли, кружась на одном месте; поколения ссохшихся трупиков, втоптанные в грубый ворс ковра, хрустели у нас под ногами, пока мы продвигались к спальне, откуда звала нас своей тихой песенкой моя прекрасная дочь.