- Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и - наврут.
Но - далее, по поводу Шестова:
- Нельзя, говорит, жить, глядя на страшные призраки, он-то откуда знает, льзя или нельзя? Ведь если бы он знал, видел бы призраки,- пустяков не писал бы, а занялся бы серьезным, чем всю жизнь занимался Будда.
Заметили, что Шестов - еврей.
- Ну, едва ли,- недоверчиво сказал Л. Н.- Нет, он не похож на еврея; неверующих евреев - не бывает, назовите хоть одного... нет.
Иногда казалось, что старый этот колдун играет со смертью, кокетничает с ней и старается как-то обмануть ее: я тебя не боюсь, я тебя люблю, я жду тебя. А сам остренькими глазками заглядывает: а какая ты? А что за тобою, там, дальше? Совсем ты уничтожишь меня, или что-то останется жить?
Странное впечатление производили его слова: "Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо". И - вслед за этим тотчас же: "Пострадать бы". Пострадать - это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренно рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический. Мученичество, вероятно, может несколько оправдать, что ли, смерть, сделать ее более понятной, приемлемой,- с внешней, с формальной стороны. Но - никогда ему не было хорошо, никогда и нигде, я уверен: ни "в книгах премудрости", ни "на хребте коня", ни "на груди женщины" он не испытывал полностью наслаждений "земного рая". Он слишком рассудочен для этого и слишком знает жизнь, людей. Вот еще его слова:
"Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И всё оттого, что никогда не жил - не умею жить - для себя, для души, а живу напоказ, для людей".
А. П. Чехов сказал мне, уходя от него: "Не верю я, что он не был счастлив". А я - верю. Не был. Но - неправда, что он жил "напоказ". Да, он отдавал людям, как нищим, лишнее свое; ему нравилось заставлять их, вообще - "заставлять" читать, гулять, есть только овощи, любить мужика и верить в непогрешимость рассудочно-религиозных домыслов Льва Толстого. Надо сунуть людям что-нибудь, что или удовлетворит, или займет их,- и ушли бы они прочь! Оставили бы человека в привычном, мучительном, а иногда и уютном одиночестве пред бездонным омутом вопроса о "главном".
Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского,- люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. Когда я писал Луку в "На дне", я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют "всякие ответы", но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтоб они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей - милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные: