Жена убитого медленно приподымается и тащится к трибуналу. Волосы свисают у нее на лицо, руками она бьет себя в грудь. Ей задают вопросы. Она молчит. Наконец поднимает голову и делает отрицательный жест рукой. Трибунал и прохожие в видимом отчаянии. Занавес сдвигается, и мы снова в беловато-сером свете электричества.
— Сумасшествие, психоз! — сказал Зарубин, делая гримасу отвращения. — Вот вам пример, как иродцев допускать к творчеству… Да ну их к шуту-лешему, конному и пешему. Не желаю смотреть!
— Стоп! Сидите, Валерьян Николаевич, — серьезно промолвил Фёрстер, кладя свою руку на руку младшего врача. — Пьеса вовсе не сумасшедшая и вовсе не глупая. В ней есть определенный психический замысел. Вы лучше глядите на сцену внимательней да старайтесь ее понять.
— Понять! В жизни моей не переваривал всех этих кубистов, футуристов и всяческих истов, а теперь понимать должен?
Мы успокоили расходившегося эскулапа и успели до начала второго действия обойти залу. Несмотря на заинтересованность «оригинальным сюжетом», пьеса вызвала в общем почти одинаковое чувство: чувство тошнотворности. Определяли это чувство и объясняли всячески. Один жаловался на систематическую нелепость движений, другой негодовал, зачем актеры умышленно косят и не глядят друг на друга, третьему все чудились неприятные «личные» намеки. Был, наконец, и обоснованный вывод: пьеса-де потому вызывает тошноту, что неестественна, а в своей неестественности строго последовательна. Видеть сон во сне — даже приятно, но видеть сон наяву — возбуждает понятное недомогание в бодрствующей психике и в мозгу. Мнение это принадлежало и писателю Черепенникову. Даже барышня-морфинистка пожаловалась на головную боль. Сознаюсь, и у меня начинала побаливать голова. Но я объяснил это утомлением целого долгого дня. Между тем началось второе действие.
Декорации изменились. Перед нами были четыре колонны, расположенные так, что они образовывали ровный квадрат. За ними шли перспективы все тех же голых улиц с голыми деревьями. В квадрате, обрамленном колоннами с четырех сторон, собрались гости и дамы. Неподалеку от них, на выступе дороги, в прежней позе лежал убитый и сидела над ним жена.
Гости и дамы двигались, как в первом действии, с тою лишь разницею, что руками они проделывали больше фигур, нежели ногами. Они описывали ими плавные жесты в воздухе, напоминавшие взмах крылом. Все казались сильно удрученными. В углу на корточках сидели оба друга убитого с уныло-неподвижным видом. Но вот в толпу гостей ворвался человек с обыкновенными резкими движениями. Он был в черном пиджаке и штанах в полоску. На голове у него красовалось нечто вроде панамы. Он шнырял из угла в угол и на все смотрел самыми изумленными глазами, открытыми, насколько это дозволяли веки. Во все глаза смотрел он и на нас, на зрителей. Движения его были быстры и необдуманны. Несколько доброжелателей тотчас же, с трех сторон, устремились к шныряющему незнакомцу. Вероятно, он чужой в этой стране? Да, чужой и попал совершенно случайно, по одной из этих дорожек, и не знает теперь, как отсюда выбраться. Ему охотно покажут, как выбраться, но дают совет не смотреть никому в глаза. Почему? Потому что здесь такое правило, и он сделает лучше, если послушается. Но это нелепо, он хочет смотреть всем в глаза, он не сделал ничего дурного! Почему все от него отворачиваются? Доброжелатели грустно качают головами и советуют ему подчиниться общему правилу, — для своей же пользы. Шныряющий незнакомец немного напуган и немного раздосадован. Он нетерпеливо пожал плечами и, отойдя, прислонился к одной из колонн. Ему, видимо, не хотелось слушаться, но не хватало храбрости ослушаться. Он опускал глаза в землю, водил их по сторонам, но время от времени вскидывал и встречался взглядом с гуляющими.