Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от нее, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска. Ни в чем, ни внешне, ни внутренне, я на нее не походила. И, пожалуй, ни на кого. Из детства в юность вылетела как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого-либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я не реагировала на причиненную мне боль, ударов не ощущала.. Как и раскаяния, другим больно делая. А делала на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. Меня не догоняли. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества.
Приезжая на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем-то, мне самой неведомым. Меня ни о чем не расспрашивали – незачем, я вываливала, выбалтывала все без принуждения. Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьем, отстранилась.
Ее болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в ее железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы.
Она не обращалась к врачам. Мы спали, а ее рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холеные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда ее уже не стало.
В одноместной палате кремлевской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я из всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из-под казенного одеяла ее маленькую, с высоким подъемом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови.
Мы, дочери, стояли за стулом, на который он рухнул, как подкошенный, сгорбив спину в черном, измятом, прежде на нем не виданном пиджаке. Пиджак мелко, судорожно, беззвучно трясся, и немота его горя придавила нас глыбой. Мы отступили, сжались перед его безутешностью, не смея проронить ни слезинки. У нас ведь были уже свои семьи, свои дети, для него все закончилось здесь, у этой высокой больничной постели.