Елена Набокова показала сыну карикатуру, на которой от ее мужа «и от многозубого котоусого Милюкова благодарное Мировое Еврейство (нос и бриллианты) принимает блюдо с хлеб-солью — матушку Россию». Такие обвинения были настолько популярны среди публики (как до революции, в России, так и потом, в эмиграции), что Ариадна Тыркова и спустя много лет сочла необходимым объяснять эмигрантскому читателю: «…еврейское равноправие… было обязательным пунктом в программе всех оппозционных партий, не потому, что так хотели евреи, а потому, что этого требовало чувство справедливости и интересы государства. Милюков не был ни евреем, ни еврейским наймитом, как его грубо называли правые. Его вообще нельзя было ни нанять, ни подкупить…». И уж тем более — это вы, вероятно, уже поняли — невозможно было подкупить В.Д. Набокова. Впрочем, так же невозможно было и убедить в чем-либо дремучего черносотенного «зубра» (Марков 2-й сам назвал «зубрами» себя и себе подобных).
…Пуля, предназначавшаяся В.Д. Набокову, уже была дослана в ствол.
ДЕВОЧКА ВАЛЯ И КРУШЕНЬЕ ИМПЕРИИ
Мир вступил в войну, которую, вероятно, за ее неслыханно кровопролитный характер, называют во всем мире Великой. У нас она забыта больше, чем на Западе, где с тех пор ничего равного ей по разрушительности и кровопролитности не случалось. В России чаще помнят лишь то, что война эта привела к еще более опустошительным бедствиям — к революции, октябрьскому перевороту, гражданской войне и тоталитарному террору. И уж, конечно, памятнее для нас новая кровопролитная (а следовательно, тоже Великая) вторая война. И все же можно ли было, живя в те годы, почти не заметить такую войну, как Великая первая? Конечно, можно. Он ее почти и не заметил, Володя Набоков, с которым случилось в ту пору самое главное, что может случиться с юношей: он влюбился. И это была не просто любовь — это была Первая любовь, подобная новому рождению, вознесшему его на высшую ступень блаженства перед окончательным изгнанием из рая русского детства. Эта первая любовь так властно заполняет его романы и стихи, так ощутимо пронизывает его творчество, что чуть не все его последующие женские образы, все любови и все искусительницы, как бы он ни называл их — Машенька, Тамара, Магда, Мариет, Лолита, Люсет, Марфинька, — все они хоть что-нибудь да унаследовали от этой его Первой Возлюбленной. Не многим земным женщинам выпало на долю столько литературной славы.
Его Беатриче звали не Люся, не Тамара и не Машенька, а Валечка, Валентина, Валя Шульгина. «„Что ж, мы мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем,“— говорила она… но на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня». Вот оно, признанье в любви через пятьдесят лет, еще и еще одно признанье. В любви к женщине, к девочке, к воспоминанию. Точнее, к девочке, сотворенной воспоминаньем. Сила этих сотен строк, о ней написанных, так впечатляюща, что какая-то юная то ли внучка, то ли внучатая племянница Вали Шульгиной и посегодня пишет из России почти родственные письма сестре покойного писателя (и Вали-то этой сроду не видевшей), не сознавая, что всей этой близостью, и этим родством, и этим бессмертием любви, ее неувядающей свежестью мы обязаны не какой-то там несравненной бабушке Вале, а несравненной литературе.