«…Все живое живет; по-своему и имеет право на жизнь» (2, 82).
Непредвзятый подход Толстого к жизни, порожденный желанием не учить жизнь, а учиться у нее, когда осуждению подвергаются только Наполеон, убежденный в том, что история в течение пятнадцати лет развивалась сообразно его воле, да «пустоцвет» Соня со своими «безрезультатными добродетелями», привел к тому, что «все ужасы двенадцатого года представились ему законченной, полной смысла картиной… Во всем он умел увидеть руку Провидения…» (2, 93).
Навстречу этому Провидению и устремляется Шестов, заканчивая свою вторую книгу словами:
«Нужно искать того, что выше сострадания, выше добра. Нужно искать Бога» (2, 187).
Однако шестовское богоискательство шло в пустоте, вдалеке не только от «церковных стен», но и вообще христианства. Герои его книги не дали ему ответа: Ницше не нашел Бога; Толстой ушел к богу-добру. Не только одиночество затрудняло путь; еще более затрудняли его сомнения. Их испытывал
«слишком современный человек, весь проникнутый идеей эволюции, которая представляет нам наш теперешний мир «естественно» развившимся из туманных пятен, а человека лишь звеном в этом развитии…» (2, 131).
Бог, который, говоря словами Гейне, «может помочь», был далеко, в недосягаемой дали. Зато ужасы были рядом, они окружали Шестова, как безобразные ночные птицы Гойи. Шестов шептал свое заклинание: amor fati, amor fati! Но ужасы не становились от этого ни желаннее, ни милее: толстовского зрения Шестов не приобрел. И он не выдержал — закричал.
Этот отчаянный крик возвестил о том, что Шестов вступил в область трагедии. Стремясь адекватно передать свое душевное состояние, он создает философию трагедии — такой подзаголовок получает его третья книга «Достоевский и Нитше» (1903). Шестов нуждается в проводнике — законы этой области суровы и недоступны простым смертным. Помимо Ницше, «вечного спутника» философа, шестовским Вергилием в книге становится Достоевский.
У нового Вергилия отношения с адом сложны и противоречивы. Он не вольный служитель преисподней, но пленник (Шестов пишет, что эта область «не видела еще добровольцев» — 3, 16), не потерявший надежды выбраться из нее, несмотря на «Lasciate ogni speranza». Первоначально его творчество исчерпывалось проповедью, того, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Но вот пришли 60-е годы. Права «последнего человека» признали всенародно. В литературе великое празднество. И только Достоевский не разделяет общего ликования: надежды России — не его надежды. Он занят одним собой и свое новое кредо открывает в «Записках из подполья»: