Лосев стремится здесь же понять, за что он наказан лишением библиотеки:
«Неужели моя любовь к книгам в какой-нибудь степени сравнима с плюшкинским скопидомством, достойным, действительно, лишь разрушения и возмездия?.. Неужели творения великих людей не были для меня духовной пищей, мировой атмосферой мысли и чувства, вырвавшей меня из недр окружающего мещанства и пошлости?»
Опять возникает обманчивый призрак мещанства и пошлости, однако в письмах из лагеря отношение к «обыденному» порядку жизни в целом резко меняется: Лосев вспоминает масленицу, блины совсем по-розановски, как истинные устои жизни. А что касается языческих экстазов, то Лосев, я думаю, глубоко проникся розановской мыслью:
«Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому с «болеющей душой» было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?»
В том же цитированном письме Лосев описывает способ жизни, который был выработан им и его женой для того, чтобы жить полноценной жизнью, но который, с точки зрения властей, мог выглядеть лишь «внутренней эмиграцией»:
«Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии и духовного брака, на которые мало у кого хватило пороху. Соединение этих путей в один ясный и пламенный восторг, в котором совместилась тишина внутренних безмолвных созерцаний любви и мира с энергией научно-философского творчества, — это то, что создал Лосев и никто другой, и это то, оригинальность, глубину и жизненность чего никто не может отнять у четы Лосевых».
Уничтожение библиотеки и разрушение «духовного брака» воспринимается философом как «изнасилование нашей жизни, изгнание во тьму и безумие, ограбление и святотатство великого храма».
Разумом понимая всю абсурдность богоборчества, он становится богоборцем:
«…Душа моя полна дикого протеста и раздражения против высших сил, как бы разум ни говорил, что всякий ропот и бунт против Бога бессмыслен и нелеп. Кто я? Профессор? Советский профессор, которого отвергли сами Советы! Ученый? Никем не признанный и гонимый не меньше шпаны и бандитов! Арестант? Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом, меня, русского философа! Кто я и что я такое?»
Глубочайшее отчаяние перемежается с горькой иронией, «возвышенный» страх смерти переплетается с «подлым» страхом умереть «под забором»:
«И когда я околею на своем сторожевом посту, на морозе и холоде, под забором своих дровяных складов, и придет насильно пригнанная шпана (другой никто не идет) поднять с матерщиной мой труп, чтобы сбросить его в случайную яму (так как нет охотников рыть на мерзлой земле нормальную могилу), — вот тогда-то и совершится подлинное окончание моих философских воздыхании и стремлений, — и будет достигнута достойная и красивая цель нашей с тобой дружбы и любви».