Искусство однобокого плача (Васюченко) - страница 19

— И ты… О, Гирник, нет… ха-ха-ха! Не могу! Ты отказалась, да? Предпочла просиживать жопу в вонючем ЦНИИТЭИ?! Ха-ха-ха!

Не грубый гогот шлюхи, нет — тихий, блаженный, без тени вульгарности смех, как бы то ни было, умного и веселого существа. От смеха Натуля слабела, падала на стул или диван, ее юные пышные телеса жизнеутверждающе волновались. К “предрассудкам” вроде моих она относилась, как просвещенный путешественник к воздержанности дикаря, не смеющего утолить естественную потребность из страха перед табу. Но скорбеть о людском неразумии значило бы впасть в него же. Натуля смеялась: такова была ее реакция на подавляющее большинство явлений действительности.

Окружающие в свою очередь видели в этой оригинальной толстушке нечто вроде клоунессы, но о том, что перед ними не просто общеизвестный тип честной давалки, догадывались, кажется, все. “Героиня Золя! — посмеивался Катышев. — Ги де Мопассана!” Уподобление изобличало ограниченность прорабской эрудиции — на самом деле больше всего Натуля смахивала на игривых сладострастниц Боккаччо: “А дама эта была большая шутница”… “Я и в постели шучу”, — говаривала она, за что схлопотала однажды затрещину от не в меру импульсивного любовника, задетого в своей чувствительности.

Вряд ли уязвить Натулю было в его силах. Он имел дело с невозмутимым самородным философом. Эпикурейцем, киником? Так, всего понемножку. И все в ней было из каких-то разных, но далеких, нездешних времен: изобильная, не по-русски воздушная телесность, томная, ленивая плавность, блеклая голубизна и картинная выпуклость сонных очей фламандской мадонны. Вчуже жаль: увяла, не понятая никем из нервических самолюбивых петушков, которым ее щедрые милости доставались слишком легко, чтобы их ценить. Ни за кем не гоняясь, не навязываясь, она никого не отвергала, но и не удерживала. Скачков в свое время бросил ее ради меня: от нее все безнаказанно уходили к другим. Катышев, тот попользовался еще раньше. И никому не пришло на ум, что он теряет хорошую жену, истинную хранительницу очага. Я и сама угадала это натулино призвание много позже, когда очередной хахаль, смертельно больной и смертельно же стервозный, долго умирал у нее на руках, а она, отродясь ничего этого выспреннего — особой там какой-то любви, дружбы — не признававшая, ходила за ним, как за младенцем, которому уж не вырасти. Спокойная, памятливая сестринская забота. Ни слова жалобы, ни единого истерического срыва, хвастливой ужимки. Тот же ясный лоб. Те же уютные, мягкие жесты. Та же ирония. Только глаза от усталости подернулись туманной пеленой. “В сущности, мне бы хотелось свой дом, а не эту коммуналку с тетей. Ребенка, мужа. Как ни странно, у меня бы получилось. Вот тебя, Гирник, все на какие-то волчьи тропы тянет, а по-моему, дом — это и есть рай. Уют люблю. Да что ж, ничего не поделаешь”.