Цирк Кристенсена (Кристенсен) - страница 19

— Сигбьёрн Обстфеллер, — говорит он.

Вот она, благодарность, то есть я имею в виду неблагодарность. Вот она, награда, фальшивая разменная монета, непригодная валюта несуществующей страны. Меня, единственного из мальчишек, кто не плевал на ручку, а учитель Халс понятия не имел, что вызвано это исключительно засухой во рту, — меня вызвали отвечать. Месть не ведает границ.

— Кто?

— Кто? У тебя сегодня тоже шлем?

— Нет.

— Я не вижу спортивной сумки. Но вижу твою голову. Я что же, ошибаюсь?

— Нет.

— Хорошо. Тогда, будь добр, расскажи нам о Сигбьёрне Обстфеллере.

До него я в учебнике не дошел. Последний, о ком я читал, был Гамсун. О Гамсуне я мог бы сказать довольно много, в том числе, что он голодал, получил Нобелевскую премию и стал нацистом. А еще мог бы сказать — хотя, пожалуй, могу сказать это лишь сейчас, — что Гамсун первый включил ток, присоединил к алфавиту и начал писать электрическим языком. Что же касается моих познаний о Сигбьёрне Обстфеллере, то они были значительно скромнее.

Учитель Халс ждал.

— Я жду, — говорит он.

— Улицы в его честь нету.

— Что ты сказал?

— Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.

— Правда?

— Насколько я знаю.

Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.

— Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?

— Я на велосипеде езжу.

— Что ты сказал?

— Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.

— Встань.

Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.

Я встал.

— И подойди сюда, будь добр, — говорит учитель Халс.

Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.

Учитель Халс долго смотрел на меня.

— Тебе хорошо живется? — спрашивает он.

В домашнем задании этого не было.

— Нет, — отвечаю я.

И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, — поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду — будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.