Он тоже читал без разбору, - вздохнул отец, - и тоже провалился в музыкальную школу. И тоже мучился мигренями. В детстве я всегда над ним смеялся, он даже на лошадь толком сесть не умел. Дед с бабкой до сих пор хлопочут о реабилитации.
Что такое реабилитация, спросил я.
Когда власти признают, что человек был несправедливо осужден.
Постой, папа, а разве реабилитировали еще не всех пострадавших от культа личности? Не всех? Это же несправедливо.
В каждом случае надо разобраться, - отец пожал плечами, - а случаев было много. Но он был огромный талант. Хотя сам я небольшой специалист в этом искусстве. Глеба оно погубило, а так... вещь, конечно, возвышенная, но для знатоков, а не для отставных артиллерийских капитанов. И, на самом-то деле, не для мальчишек вроде тебя. Куска хлеба не дает, положения в обществе, пожалуй, тоже. Поэзия - и та выгодней.
А какой же в ней смысл?
Красиво, - сказал отец, - очень красиво. И больше ничего. Никакого другого смысла. Так, по крайней мере, говорил Глеб, а я ему всегда верил.
В великом знании - немалая печаль, и кто умножает знания, умножает скорбь.
Знаменитость в двадцать шесть лет, возмужавший Ксенофонт, вероятно, давно бы стал мировой звездой, гремел бы, как сейчас Ястреб Нагорный, от дружественной Чехословакии до коварной Америки, и в мою детскую голову не укладывалось, зачем было подвергать безобидного аэда необоснованным репрессиям (выражение я усвоил из тогдашних газет).
Как замечательно было бы хвастаться своим гениальным дядей перед одноклассниками, сколько я мог бы у него узнать.
Я лежал на спине, прислушиваясь к ровному дыханию отца и беспокойному - матери, в лицо мое сквозь подвальное зарешеченное окно бил свет одинокого и невеселого зимнего месяца. Мне не спалось; мне мерещилась натопленная до духоты, как бывало в старой Москве, профессорская квартира с высокими потолками в доме стиля модерн где-нибудь в Чистом переулке, с постоянной полутьмой в кабинете хозяина, с зеленой лампой на столе, с грамотами и старыми фотографиями, заботливо застекленными и развешанными по стенам, мерещились родственные чаепития зимними вечерами, чудились, наконец, умные, хотя и чуть покровительственные речи дяди Глеба - почему-то я был уверен, что домашним он никогда не позволил бы именовать себя Ксенофонтом. Не повезло, думал я, родители, конечно, любят меня, но они люди невыдающиеся, лишенные настоящих талантов.
Что толку жалеть о прошлогоднем снеге, о талой воде, несущей льдины под весенним мостом. Той зимой я как-то незаметно сблизился со своим одноклассником Володей Жуковкиным, сообразительным, хотя и вяловатым поздним сыном народного скульптора, который обитал на улице Самария Рабочего в квартире, заставленной шкафами и сервантами красного дерева, и жаловался мне, что четырех комнат им все-таки маловато. "Давай посчитаем, - склонял он свою круглую голову, по всей видимости, повторяя слова народного скульптора - как ни крути, нужен кабинет отцу, нужен кабинет матери, нужна комната мне самому, потом гостиная, и в результате в квартире нет ни столовой, ни библиотеки." Я сочувственно кивал, понимая, что у сильных мира сего свои проблемы. Володя дружил со мною не вполне бескорыстно - незамысловатые шутки, идеи, анекдоты, которые я, сидя с ним за одной партой и будучи мальчиком живого ума, по стеснительности шептал ему на ухо, на ближайшей же перемене выдавались им за свои собственные, немало послужив укреплению репутации моего товарища. Я не обижался: Володя был принят в компании моих мучителей, и потому как бы обеспечивал мне своеобразную защиту. Кроме того, что греха таить, я любил бывать у Жуковкиных. Даже запахи в этой квартире стояли совершенно иные - не стирки, не борща, не папиросного дыма, а застарелого и неколебимого уюта, зеленых, как у Мэгритта, антоновских яблок, всегда лежавших грудой на хрустальном блюде с единственной, едва заметной щербинкой, запахи роз, натертого паркета, трубочного табака и духов "Красная Москва".