Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен (Гонкур, Гонкур) - страница 287

— Мы поговорим о вашем предложении как-нибудь в другой раз, милостивый государь.

И молодой человек, как ни в чем не бывало, снова принялся гладить свою бородку и напевать канцонетту.

А Фостен начала обеими руками обмахивать себе грудь кружевом корсажа. Откинувшись назад, она прислонилась к спинке стула, и на лице ее появилось выражение почти забавной растерянности — растерянности, смешанной с презрением, с отвращением, почти с ненавистью, относившейся к разглагольствованиям обоих ее соседей и к ним самим. Взгляд ее, переходя от лица к лицу, обежал весь стол с какой-то наивной мольбой. «Неужели никто не сжалится и не избавит меня от этих несносных людей?» — казалось, говорил он. Потом она вдруг застыла, совершенно не шевелясь, и только ее отполированные ногти блуждали по белоснежной шее, а нервные подергивания всего тела невольно выдавали ее раздражение и скуку.


Пришел конец остроумным шуткам, словесным поединкам, шалостям мысли; голоса понизились, общий разговор постепенно замер, уступив место приватным беседам, и теперь каждый из собеседников, возвратясь к своим занятиям, к своим работам, к своим намерениям, щедро угощал ими свой уголок стола с той очаровательной откровенностью легкого и изящного опьянения, какая бывает у людей высокого ума после ужина, спрыснутого хорошим вином.

— Следовало бы познакомить каждого с чудесными свойствами материи, доведенной до summum[145] ее утилизации, — говорил один из гостей, нагнувшись к соседу и вертя в пальцах пробку от графина.

— Да, прославление материи — вот та прекрасная тема, которой вам бы следовало посвятить книгу.

— Я бы и сам очень этого желал, но не могу… не владею даром письменного словосочетания… В разговоре мне иногда удается дать представление об этом, но на следующий день, когда я остываю и беру в руки перо, получается совсем не то.

. . . . . . . . . . . . . . . . .


— Французский язык, — говорил некий иностранный, писатель, великан с кротким лицом,[146] — французский язык производит на меня впечатление инструмента, изобретатели которого простодушно стремились к ясности, к логике, к грубой приблизительности определения. А сейчас этот инструмент оказался в руках людей самых нервных, с наиболее повышенной чувствительностью, людей, которые стремятся передать ощущения самые неуловимые и менее, чем кто бы то ни было, способны удовлетвориться этой грубой приблизительностью своих жизнерадостных предшественников.

. . . . . . . . . . . . . . . . .


— Кровь теперь стала редкостью, ее нигде не найти, — говорил физиолог, человек с прекрасным задумчивым лицом, похожий на какого-то бесплотного духа. — Теперь совсем перестали пускать кровь. В мое время в больницах стояли целые ушаты крови. Недавно мне понадобилась кровь для моей лекции, и я нигде не мог ее достать. Если бы не тот старый доктор — вы знаете его, он всегда бывает на моих занятиях, — я так и не получил бы ее. О, это старый ученик Бруссе, он продолжает его традицию и то и дело вскрывает себе вену. Как-то раз он сказал мне: «Я пускаю себе кровь каждый день и поливаю ею цветы…» Это нечто положительное, определенное: таким способом либо излечиваешь людей, либо убиваешь… но все меняется каждые двадцать лет.