Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен (Гонкур, Гонкур) - страница 330

О, чистый воздух! О, солнце, покрывающее загаром кожу! Каким прекрасным кажется все это людям театра! И как счастливы они, оказавшись под голубым небосводом, впивая утреннюю свежесть, вдыхая холодный воздух, подобный дыханию любимых уст, овевающему виски, смоченные одеколоном! Вот они бродят мелкими шажками по узким тропинкам, отдаваясь каким-то легким, приятным, неясным мыслям, останавливаясь на минутку, чтобы задержать тросточкой или кончиком зонта ползущую букашку. Вот они лежат на мху в полуденный час, наслаждаясь покоем и дремотой, слушая жужжащую тишину леса пли глядя сквозь прогалину на широкие пыльные дали, на бесконечные просторы лесов, лугов, полей, за которыми где-то вдали видна колокольня убогой церкви. Но вот уже удлиняются тени и день засыпает, погружаясь в сумерки, а гуляющих все еще не загонишь в дом. И от этих напоенных солнцем дней, от аромата деревьев и благоухания трав, от упругости воздуха, от всех этих щедрых запахов природы, от живительных токов, излучаемых небом и землею на этих выходцев из нереального, искусственного мира, — пульс у них начинает биться сильнее, какой-то лихорадочный восторг рождается в них, а потом приходит счастливое и спокойное самоуглубление.

На другой день после приезда Фостен в Изембург шел дождь. Сначала актриса, глядя в окно, дулась на непогоду. Это тянулось около получаса. Наконец она не вытерпела. Взяла зонтик и спустилась вниз. Лил один из тех грозовых летних дождей с крупными каплями, которые так хорошо промачивают вас насквозь. С минуту она задержалась на пороге, колеблясь, потом вдруг решилась и выбежала в сад, укрываясь, как могла, своим зонтом, прячась под деревом, когда ливень усиливался. Но вскоре этот теплый веселый дождь, бороздивший сияющий воздух, стал звать ее, манить, и, выйдя из-под деревьев, закинув зонтик за плечо, она храбро зашагала под низвергающимися струями.

И, уже промокнув до костей, она все шла и шла под усиливавшимся потоком, смеясь, вздрагивая и время от времени сжимая и сближая лопатки, чтобы удержать щекочущий бег капли, стекавшей по выемке спины.

XLV

Линдау, Вилла Изембург, июль.

Здравствуй, Малышка!

Трагедия умерла! Умерла и погребена в самом нижнем люке! Так что теперь твоя сестра может махнуть рукой на все эти китайские тени из древней истории! Ну уж обо мне-то не станут говорить, будто перед смертью я взяла фиакр и поехала, несмотря на ветер и дождь, чтобы с благоговением взглянуть в последний раз на фасад Французского театра. Повторяю: актриса во мне умерла и похоронена. Это не значит, однако, что вначале я совсем не боялась. В первые дни, приехав сюда, я то и дело проверяла, я спрашивала себя: «Неужели мой театральный недуг вернется?» Но нет, нет! Он исчез бесследно. Его как не бывало. Да, сестренка, конечно, очень приятно слышать аплодисменты, но ты-то знаешь, чего они нам стоят, и, право же, плата за них чересчур велика! В сущности, что такое слава? Может быть, это просто вздор — дурацкое тщеславие, которое выжимает все соки из нашего счастья. Вот какие мысли приходят на лоне природы, на чистом воздухе, а? Для нас, женщин, любовь — выше всего. Ты-то этого не знаешь. У тебя ведь никогда не было ничего, кроме каких-то чисто мужских капризов, причуд, мимолетных увлечений. Для меня же любить — любить по-настоящему, любить глубоко — еще приятнее, еще увлекательнее и радостнее, чем иметь успех. Но если я приняла свой уход из театра с легким сердцем, то здесь есть одна особа, с которой дело обстоит по-иному. Это моя старушка Генего. Ты не можешь себе представить, до чего печальна ее физиономия и как уныло облекают платья ее унылую фигуру. Ах, бедняжка! Мне кажется, что в здешних краях она окончательно перешла на роли зануд. Ты бы видела, как она грызется с остальной прислугой, как сердито смотрит на лорда Эннендейла, которого смертельно ненавидит, считая палачом моего драматического таланта. И вечно она сидит одна, где-нибудь в углу, со своим чудовищным пенсне на носу, читая и перечитывая по складам давнишние статьи обо мне, вырезанные из старых газет, в которые были завернуты мои вещи. Но это угрюмое молчание, эти слова, проглоченные ею за целый день в обществе англичан и немцев, — надо видеть, как все это выливается вечером, когда она раздевает меня перед сном. Начинается бесконечная болтовня, бесконечные воспоминания о прежней жизни, о нашей цыганской жизни вдвоем, бесконечные: «А помнит ли сударыня, как…» (сюда можешь вставить рассказ о влюбленных восторгах пожарного, школьника, кого угодно), «А припоминает ли сударыня, что…» (здесь следует повесть о подношении бронзового лаврового венка какой-нибудь депутацией жалких провинциалов или что-нибудь в этом роде). Доброе создание! Ты понимаешь, конечно, что у меня не хватает духу оборвать ее, испортить единственно счастливые полчаса, которых она ждет в течение целого дня, спугнуть эти ее: «А помнит ли сударыня?», «А припоминает ли сударыня?», которые доставляют ей такое удовольствие, а во мне не вызывают и тени сожаления по поводу решения, которое я приняла.