Лизе по-прежнему снились эпизоды их бегства из Москвы: страшные вопли женщин и детей, зарево пожарищ, жадные руки, тянувшиеся из толпы к их «форду», цоканье шальных пуль по асфальту… Однажды в сарай, куда они с отчимом укрылись на ночь, ворвались бандиты. Роман спал в сене под навесом, и его не заметили; Лиза же осталась внизу и, пока бородатые люди с автоматами обыскивали помещение, стояла онемевшая от ужаса, вжавшись в суковатую стену сарая и непрестанно, как учил ее отец, творя Иисусову молитву. Секунды тянулись как вечность. В какой-то момент луч фонаря осветил и ее, и она увидела прямо перед собой лицо огромного бородатого мужика в тулупе и валенках. Равнодушно скользнув по ней взглядом — то ли не увидел, то ли сделал вид — она так и не поняла, — бородач пошел дальше, покрикивая на остальных…
…В храме между тем допели «Символ веры», и горькие Лизины мысли вновь вернулись к маме.
«Господи, верни ее, пожалуйста, Ты ведь Всемогущий, Ты же знаешь, где она, видишь ее сейчас. Она не погибла, правда ведь, Миленький? Помоги ей, пожалуйста, спаси, сохрани. Укажи ей путь домой, я так по ней соскучилась!..» Слезы ручьями текли по Лизиным щекам, и она тайком, чтобы никто не видел, утирала их, но жажда чуда вновь возносила ее на гребень отчаяния, новая мольба о матери срывалась с детских ее губ, и новые слезы омывали недетскую ее скорбь.
— Ну-ну, милая. Не горюй, все уладится, — баба Даша, стоявшая сразу за Лизой, осенила себя крестным знамением и тайно попросила Богородицу вернуть девочке мать, а ей — внучку Алену, без вести пропавшую два года назад в мятежной, бунтарской Москве. Повинуясь внезапному порыву, она положила тяжелую свою, кряжистую, изъеденную земляной работой и похожую на корневище старого дерева руку на девичье плечо, и Лиза, приняв этот знак участия, скоро перестала рыдать и затихла.
Литургия подошла к концу. Обе исповедовались и, причащенные, усталые, молча отправились домой. Деловой гомон сельской жизни заслонил и растворил общее для них утреннее переживание. Бабка начала строго поглядывать на Лизу, припоминая на время отставленные поручения и назидания; девочка, в свою очередь, добавила шага, подтянулась и вновь ощутила в себе знакомое желание противиться старухиной категоричности. Мосты, кратко соединившие их души в церкви, снова были разведены. Жизнь потекла дальше, диктуя свои повседневные нужды.
Августовский день набирал ход. От утреннего зябкого тумана не осталось и следа. Летнее солнце, выглянув из-за кудрявых облаков, отогрело землю. Прихожане спешили по домам, чтобы отдать остаток единственного выходного дня приятным домашним хлопотам: обедам и баням, а под занавес — непременным посиделкам во дворе общинного клуба, с песнями, плясками, двухведерным медным самоваром — гордостью Казачьего Дюка, самосадом и обязательной, по кругу, чаркой «первача». День обещал быть спокойным — а что могло быть важнее покоя после пережитого кошмара Исхода? Тревога и страх, разумеется, никуда не делись. Они давно уже стали неотъемлемой частью жизни села: в окрестностях нет-нет да и появлялись мародеры, уводили скот, нападали на дальние хутора и заимки, грабили обозы. Община отвечала жестко и быстро: где — силами собственного ополчения, а где — с помощью мобильных отрядов Армии обороны. Справлялись… и были всегда начеку. Опасность таилась повсюду, ею дышал каждый куст, овраг, косогор, но в этот светлый день об этом как-то не думалось, и все торопились насытиться умиротворяющей негой уходящего лета.