— Сам. Жить хотелось.
— Дальше!
— Кормили и вправду сносно, одели, обули. Только из казармы — ни шагу, увольнение редкость, да и то в сопровождении немца. В остальное время стой на вышке или у ворот, охраняй станцию. Я, правда, не охранял, врач все-таки. Немцы русских лечить не хотели, взяли меня. Народ в роте собрался разный, сволочи много. В глаза меня «жидом» звали, в бане приглядывались, не обрезан ли, — Гольдберг опять усмехнулся уголками губ. — К счастью, отец у меня атеист, врач, мама и вовсе русская, крестила меня в младенчестве. Я не знал. Мать призналась, как в армию шел. Крестик дала, я его в карман сунул да потерял гдето. Не верил. Хоть не комсомолец, но атеист. На собраниях говорил: «Бога нет!», хоть за язык не тянули. Вспомнил мне Господь те слова…
Стало мне ясно: в роте не заживусь. Найдется рьяный, стукнет немцам, те долго разбираться не станут… Что делать? Бежать? Станция в черте города, везде охрана, патрули. Некоторые пробовали. Ловили и расстреливали перед строем. Случай подвернулся — съездить в округ за лекарствами. Этим занимался немец-врач из местного гарнизона, но он проштрафился и загремел на фронт. Послали меня. Дали немца в провожатые. Лекарства мы получили, но возвращение отложили. Немцу захотелось гульнуть, у них служба тоже не мед. Тогда я и решил: Сейчас или никогда! Деньги имелись, получку немецкую не тратил, как другие, накупил немцу выпивки, закуски… Наливал, пока тот свалился. Сам — на базар. Нашел какого-то спекулянта. «Поменяй, — говорю, — форму на гражданку». Он носом закрутил, я ему — часы, которые у немца с руки снял. Отвел он меня в переулок, дал вместо мундира какую-то рванину. Вместо сапог — опорки разбитые. Сапоги я отдавать не хотел, так он предложил за них документ, с которым немцев можно не бояться. Понял, гад, кто я. Согласился. Даже обрадовался. Потом разглядел: бумажка липа-липой, показывать ее немцам — петлю себе выпрашивать. Выбросил. Взял ноги в руки — и к Соне!
— Почему к ней?
— Долго рассказывать.
— Я не спешу.
— В лагере у нас дед один был. Годами не старый, лет пятидесяти, но все «дедом» звали. Выглядел серьезно, хоть обозник всего-навсего. Бывший монах, отец Григорий. В двадцатых годах монастырь разогнали, монахов кого сослали, кто сам ушел. Отец Григорий пристроился в колхозе коней смотреть. У него хорошо получалось, не трогали. Как война началась, мобилизовали вместе с лошадьми. В лагере он не таился, люди к нему потянулись. Верующие и атеисты. Там слова доброго ох как не хватало, а монах утешит и ободрит. Многие крестились. Сидели мы как-то с отцом Григорием, о боге беседовали, а меня вдруг как прорвет! Слезы ручьем, рыдания… «За что?! — кричу. — За что это все мне?! Чем я перед богом провинился?…» А монах меня по голове гладит: «Рассказывай!» Я и выложил — все, что от других таил. Как пил, гулял, обижал людей. Про женщин, мною брошенных, про болезнь стыдную, Соню, так и не ставшую женой… Рассказываю, плачу, а он меня по голове гладит. Как закончил, говорит: «Господь тебе милость великую даровал: при жизни страданием грехи великие искупить. По смерти не прошел бы ты мытарства небесные. Радуйся и благодари Господа! Вижу: полностью сердце ему открыл, во всех грехах покаялся!» Накрыл мне голову полой шинели и грехи отпустил. После велел: «Молись! Господу нашему и Богородице-заступнице. Своими словами молись, как сердце чувствует.» Я послушался…