Нелегко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем, я был унижен в нем, и она это мучительно чувствовала.
Весной Гервег уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.
На обратном пути я встретил в Женеве Сазонова. Он за бутылкой вина и с совершеннейшим равнодушием спросил меня, как идут мои семейные дела.
- Как всегда.
- Ведь я знаю всю историю и спрашиваю тебя из дружеского участия.
Я с испугом и дрожью смотрел на него - он не заметил ничего. Что же это такое? Я считал, что все это - (494) тайна, и вдруг человек за стаканом вина говорит со мной, как будто это самое обыкновенное, обыденное дело.
- Что ты слышал и от кого?
- Я слышал всю историю от самого Гервега. И скажу тебе откровенно: я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты не пускаешь жену твою ехать или зачем не оставишь ее сам - помилуй, что за слабость, ты начал бы новую, свежую жизнь.
- Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать? Неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?
- Ты принуждаешь, - разумеется, не физически, а морально. Я, впрочем, очень рад, что нахожу тебя гораздо покойнее, чем ожидал, и не хочу быть с тобой вполовину откровенным. Гервег уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он - трус и боится тебя, как огня, а во-вторых, - потому, что твоя жена дала ему слово, когда ты успокоишься, приехать в Швейцарию.
- Это гнуснейшая клевета! - вскрикнул я.
- Это его слова, и в этом я даю тебе честнейшее слово.
Пришедши домой в отель, я бросился, больной и уничтоженный, на постель, не раздеваясь, в положении, близком к помешательству или смерти. Верил я или нет? Не знаю, но не могу сказать, чтоб я вовсе не верил словам -Сазонова.
"Итак, - повторял я сам себе, - вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь - обманом и, по дороге, европейской сплетней... Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, - и усердно лечат - для того, чтобы додать, когда оправится, вторую половину". Я был обижен, оскорблен, унижен.
В этом расположении я написал ночью письмо; письмо мое должно было носить следы бешенства, отчаяния и недоверия. Каюсь, глубоко каюсь в этом заглазном оскорблении, в этом дурном письме.
Natalie отвечала строками черной печали.
"Лучше мне умереть, - говорила она, - вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!"