Теплая мамина ладонь прижимала мое лицо к своему теплому телу, и так она довела меня до дому.
- Не бойся,- повторяла она,- не бойся! - Потом, плача, сбегала во двор, принесла ковшик холодной воды, вымыла мне лицо, заставила выпить воды, но я никак не мог успокоиться, и мама объясняла мои рыдания испугом, ей и в голову не приходило, что маленький Алекпер плакал не от испуга, а от печали, и легкое, теперь уже прозрачное пятнышко той печали, разрывавшей мне сердце, осталось в нем и сейчас.
Адиля была жива, но вся разбита, изломана, ее положили на машину и увезли в больницу.
Махалля ждала вестей из больницы, махалля молила бога, чтобы Адиля выжила, и никто в махалле не произнес ни одного дурного слова в адрес Адили, не осудил Адилю за такой ужасный поступок.
Через четыре дня она умерла.
Адиля была первым родным для меня человеком, который умер.
Правда, с войны в наш квартал приходили похоронки, правда, я хорошо знал и поэта Ибрагима, и часовщика Гюльагу, и других погибших; их смерть произвела на меня сильное впечатление, я, как и вся махалля, горевал о погибших, но со смертью Адили как будто умерла какая-то часть меня самого...
Спрятавшись, чтобы меня никто не видел, за горой бревен, палок, досок, сваленных во дворе Желтой бани (большую часть их находил где-то и притаскивал Балакерим), я думал об Адиле, воскрешал перед мысленным взором черные глаза Адили, ее белое лицо, толстые и длинные косы, высокую грудь, которая запомнилась мне с того довоенного весеннего вечера в буфете цирка; мне казалось, что Адиля опять протягивает руку и гладит меня по волосам, и у меня в горле застревал комок, и волнистая красная линия в "Письме любви" теперь, когда я прятался за грудой досок и бревен во дворе Желтой бани, мне говорила только и только о печалях мира сего, и я вдруг ощутил аромат розы, возвратившейся из довоенной дали, из милого прошлого, но аромат розы тоже вещал о печалях мира сего, и я шептал четыре строки, которыми оканчивалось "Письмо любви":
Письмо, к любимому спеши,
Пусть почта не обманет.
Не доберешься до Годжи
Пусть мне конец настанет.
И мне казалось, что то "Письмо любви" так ни до кого и не дошло, всегда было в пути, даже сам я не читал его, и оно всегда будет в пути, никогда ни к кому не придет, и бесконечность этого пути была для меня безысходностью мира сего...
Адиля уже никому не напишет письма, Адиля больше никому не пошлет привета с ароматом розы, и я вдруг подумал о тете Ханум и снова услышал слова: "Что за бесстыжая девка ты, а?!", которые тетя Ханум выкрикнула, появившись перед цирком в тот довоенный прекрасный весенний вечер, и еще больше расстроился; конечно, в мученической смерти Адили тетя Ханум не была виновата, но все равно мне не хотелось видеть тетю Ханум в своем воображении, не хотелось слышать ее голос, мое маленькое сердце надорвалось, после смерти Адили я гневался на тетю Ханум, и мне казалось, что я больше никогда не смогу помириться с ней.