— Матушка… — горько выдавил отец Ефим. — И ты туда ж…
— Прости, — опустила голову его супруга. — Забыла я — иерей, что кровь людскую прольёт, отвергнется сана. До утра, стало быть, ждать… и муки смертные вместе примем… Хоть и невтерпёж мне, что Алёнка там одна…
— Ты меня прости, матушка, — обнял прижавшуюся к нему жену отец Ефим. Прошипел нож, разрезая кожу и плоть на шее, слева. Булькнула кровь из яремной вены, вздохнула попадья, благодарно взглянув в лицо мужу, — и осела к нему на колени.
Так он и сидел до свету, гладя её волосы.
Только перед самой зарёй, видно задремал чуток — привиделся ему дивный сон. Будто стоит на краю леса огромный старик. Весь словно в тени — только по левой щеке слеза ползёт.
— Кто ты, господине? — спросил отец Ефим.
Медленно поднялась левая рука — и в ней священник увидел маленькое, едва больше шапки, подобие своей церкви.
«Мне молились в храме, возведённом тобой».
— Никола… — прошептал отец Ефим. — Угодниче Божий, Никола, заступись, воздай за нас, грешных! За село своё, слышишь?!
Столь же медленно шевельнулась правая рука — и проблеск близящейся зари словно в кровь окунул клинок меча, сжатого в ней.
— Благодарю, благодарю тебя, святой Никола!
И в мгновение перед тем, как очнуться от раздавшихся за спиною воплей на нездешнем наречии, померещилось отцу Ефиму небывалое — будто на плечах у святого — медвежья голова с оскаленной гневно пастью.
Эбуген смотрел и не мог поверить своим глазам. Сто! Почти сто голов отличного полона, годного и валить лес для камнебоев, стреломётов, осадных башен, и тащить их к городским стенам, да хоть телами заслонять воинов Джихангира от стрел, каменьев, брёвен, кипящей смолы, стали просто грудой закоченевшей мёртвой плоти. Сто голов! Его трясло, он чувствовал, что покрыт потом, невзирая на зимнюю стужу.
— Часовые… — просипел он онемевшим горлом, сам не услышал себя, и уже завизжал: — Часовые!!!
— Здесь, господин деся…
Он развернулся, выхватывая саблю из ножен. Один покорно склонил голову, только зажмурив узкие глаза, и сабля десятника снесла ему круглую скуластую башку. Другой осмелился вскинуть руку — сабля отличной хорезмийской стали, какая была в десятке только у Эбугена, рассекла ладонь и предплечье вдоль, выйдя рядом с локтем. Жалкий глупец с воем ухватился за жуткую культю, из которой хлестала кровь и торчали белые кости. Эбуген отрубил ему левую — на сей раз поперёк, в запястье. И только когда этот срам своего рода, роющийся в навозе червь, блоха на обосранной заднице шелудивого шакала, с воем рухнул на колени — только тогда сабля десятника свистнула в третий раз, даря ему облегчение.