Гёте. Жизнь и творчество. Т. 1. Половина жизни (Конради) - страница 96

Почему же произошел разрыв с Фридерикой, сказать никто не может; нам следует отказаться от спекулятивных конструкций и ограничиться достоверным: пережитое в Зезенгейме и разрыв, который, очевидно, принял малоприятные формы, глубоко затронули юного студента. Надолго связывать себя он не собирался, так же как до этого в Лейпциге или несколько позже во Франкфурте с Лили Шёнеман. И об этом часто говорят чересчур громкими словами: гений, мол, слишком сильно ощущал свои творческие силы и свое художническое призвание, чтобы взвалить на себя ярмо супружества, и женщины, вступающие в любовные отношения с «гением», должны быть готовыми к отречению, дабы он мог завершить свое дело. Разве более простое объяснение не было бы уместнее? Разве само собой разумеется, что личное счастье человека должно быть принесено в жертву развитию гения? Не обычное ли это дело, что некоторые люди (не только мужчины) остерегаются рано связывать себя, что покинутым не помогает сознание, что «гению» следует предоставить свободу? Во всяком случае, не следовало бы это оправдывать за счет тех, которых разрыв больно ранит и которые не могут ссылаться на свои творческие потенции.

После отъезда из Лейпцига юный Гёте продолжал поддерживать переписку с Кетхен Шёнкопф, посылал ей подарки из Франкфурта. После резкого разрыва с Фридерикой все было по-другому. Никакого намека на письма. Только через Зальцмана, не присоединяя к этому ни строчки, он посылал ей в октябре 1771 года тетради с гравюрами («Пошлите это доброй Фридерике, вложив или нет туда записку, как Вы хотите») и той же осенью, снова через Зальцмана, — переводы из Оссиана, а через два года в Зезенгейм был отправлен экземпляр «Берлихингена»: «Бедной Фридерике послужит известным утешением, что неверного отравляют» (Зальцману, октябрь 1773 г.).

В старости Гёте вспоминал, как его мучило раскаяние: «Гретхен у меня отняли, Аннета меня покинула, сейчас я впервые был виноват и сам глубоко ранил прекраснейшее сердце; для меня настала пора мрачного раскаяния, при отсутствии привычной животворной любви до ужаса мучительная, более того — нестерпимая» (3, 439). Никто не может определить, сколько здесь правды и сколько поэтического вымысла. Кое — что было явно мучительно как для юноши, так и для автора мемуаров, о чем говорит позднейшая активная борьба против публикации частных бумаг страсбургского периода: «Как я изобразил свое пребывание в Страсбурге и его окрестностях в «Поэзии и правде», было встречено всеобщим одобрением… Но это хорошее впечатление будет разрушено неизбежно отдельными разрозненными фактами» (К. М. Энгельгардту, 3 февраля 1826 г.).