Полет (Апдайк) - страница 2

– Никогда тебе этому не научиться, ты увязнешь и сгинешь в этой грязи, как я. Чем ты лучше своей матери?

Мама была родом с фермы, что в десяти милях к северу от городка, которую любила и она, и ее мать – крохотная неистовая женщина, похожая скорее на арабку, чем на немку; бабушка трудилась в поле наравне с мужчинами, по пятницам гоняла фургон за десяток миль на рынок и брала с собой маму, тогда еще совсем маленькую девочку. Представляю, какие это были жуткие поездки: девичий страх перед грубоватыми мужланами, которые налакались пива и норовят ее сграбастать и потискать; страх, что фургон сломается, товар не распродастся, что маму обидят; страх перед собственным отцом – в каком состоянии они застигнут его, когда затемно вернутся домой. В пятницу он выпивал, это был его выходной. Я не могу этого описать, поскольку знал деда только степенным, вечно поучающим, почти библейским стариком, у которого была одна страсть – чтение газет, и одна ненависть – к республиканской партии. В нем было нечто от общественного деятеля. Теперь, когда деда нет на свете, я по-прежнему ловлю себя на том, что примечаю его черты в облике известных политиков: часы с цепочкой и внушительный живот – в старых фильмах о Теодоре Рузвельте[1], высокие ботинки и наклон головы – на фотографиях Билла Мюррея по прозвищу «Люцерна». Люцерна Билл поворачивает голову при разговоре и придерживает шляпу за верх большим, указательным и безымянным пальцами, учтиво и мягко, – такое разительное сходство с дедушкой, что я вырезал эту фотографию из «Лайфа» и положил в ящик стола.

Дед не был прирожденным земледельцем, хотя благодаря своей жене достиг процветания именно на этом поприще. В ту пору, когда процветание было почти неминуемо, он начал вкладывать деньги в акции. В 1922 году он приобрел в городе большой белый особняк – фешенебельный квартал еще не перекочевал на склоны Сланцевого холма – и обосновался в нем стричь купоны. До самой своей кончины он пребывал в убеждении, что женщины – дуры, особенно те две, которым он разбил сердце. Должно быть, на него снизошло откровение: это же выгодно – обменять приземленность фермерского труда на престижность финансов. И я его поддерживаю в этом, иначе как примирить мои представления о страшноватых поездках на фургоне с той горечью, которую, по собственному признанию моей мамы, испытали они с бабушкой, когда их отлучили от фермы? Быть может, на почве затяжного страха рождается любовь? А может, и даже скорее всего, данное уравнение длиннее и сложнее и немногие известные мне величины – хозяйская гордость немолодой женщины за свою землю, удовольствие девочки-подростка от катания на лошадях по полям, их общее чувство отверженности в Олинджере – взяты в скобки и помножены на неизвестные мне коэффициенты. Впрочем, возможно, не любовь к земле, а отсутствие такой любви скорее нуждается в объяснении: все дело в дедушкиной гордыне и привередливости. Он считал, что в детстве им помыкали, и затаил непостижимую для мамы обиду на своего отца. Для мамы ее дед был почти святым – статный великан добрых шести футов ростом, редкость по тем временам. Ему, подобно Адаму в Эдеме, были ведомы имена и названия всех и вся. К старости он ослеп. Когда он выходил из дома, собаки бросались к нему и лизали руки. Умирая, он попросил яблоко сорта «гравенштейн» с яблони на дальнем краю луга, а его сын принес ему «краузер» из сада рядом с домом. Старик это яблоко отверг. И моему деду пришлось сходить еще раз. Однако в глазах моей мамы было содеяно зло и нанесено дикое бессмысленное оскорбление, причем без всякого повода. Что сделал ему отец? Единственной внятной жалобой, слышанной мною от деда, было то, что мальчишкой ему приходилось таскать воду для работавших в поле мужчин. И дедов отец говаривал ему с ехидцей: «Ты, главное, ноги повыше поднимай, а вниз они и сами опустятся». Что за нелепица! Словно каждое поколение родителей причиняет своим детям зло, сокрытое, по воле Божьей, от всего света.