Я включила чайник, села на стул и заболтала ногами. У меня было отличное настроение. Лучше не бывает. Теперь он смотрел на меня во все глаза. Я ему улыбнулась.
– Ты что? Не понимаешь, что я мразь? – тихо сказал он. – Это хуже всего того, что я сделал за всю свою жизнь. Хуже убийства!
– Нет! Это лучшее, – упрямо возразила я и перестала болтать ногами. Теперь я смотрела на него исподлобья. – Ты сам мне говорил, что объявят истиной, то истина и есть. Решил жить по объявленной истине?
– Я не могу уйти и не могу остаться! Ты это понимаешь?! – кричал он. – Понимаешь?
Он кричал тихо и страшно. Как чужой. Когда человек кричит тихо – страшно. Моя мать кричала так же, убеждая бабушку, что я не умираю от горя. А я умирала, да не умерла. Я оказалась слишком живучей для жизни, в которой мне не нашлось места.
Гера не мог бросить меня и не мог остаться, потому что его мучила объявленная истина. Или что-то еще. Меня не мучило ничего, кроме страха остаться одной. Я подошла к Гере совсем близко и сказала, глядя в отображения моих глаз:
– Знаешь, что самое смешное? То, что у персов до сих пор сохранился обычай жениться на близких родственниках. Их объявленная истина не укладывается в твою, потому что вы живете по разные стороны зеркала!
– При чем здесь персы?
Он сел за стол и обхватил голову руками. Я испугалась до жути. Я должна была что-то сделать, чтобы не потерять и его. Он мог уйти и не вернуться. Пропасть в объявленной истине. Навсегда. Как мой отец.
Я упала на колени подле него, и его ногти вдруг блеснули перламутровым, гладким хитином в вертикальном луче солнечного света.
– Я больше не буду. Честное слово! Прости меня! – Я обнимала его ноги и рыдала до знобкой дрожи внутри. – Не уходи! Прошу тебя! Пожалуйста!
Он сел на пол рядом со мной. Он говорил, что моей вины нет и что он никогда не уйдет. Он вытирал мои слезы. Они текли рекой времени, стирая память о страхе.
– Прости меня, – просил он. – Ты меня прости.
Мы обнимали друг друга, сидя на полу у кухонного стола. Его бежевые ножки пестрели серыми царапинами почти до самого верха. Самые глубокие из них уже почернели от времени. Царапины на ножках стола не рубцевались, они загнивали черными струпьями.
* * *
– Надо было не давать тебе читать, – сказал мне Гера. – Твои Ахемениды[2] плохо кончили.
– Не так уж плохо, – не согласилась я. – Персы-то живы до сих пор.
Он посмотрел на меня исподлобья.
– Я больше не буду, – пообещала я. – Хотя какая разница? Все равно выживут только сто сорок четыре тысячи. Я могу остаться в пределах статистической погрешности, а умереть глубокой праведницей.