«…Народ и в будни и в праздники одинаково движется. Я несколько раз гулял и катался по Невскому. Как только я приехал, то на другой день отправился осматривать все замечательное нашей великолепной столицы… Был и в Эрмитаже и видел все знаменитые картины…»
Суриков положил перо. В душе его неотвязно теснились и сменялись одно другим впечатления. Какого праздничного великолепия и гармонии были исполнены прославленные дворцы Невской столицы!
Зимний, весь в кружевах белых наличников, масках, двухъярусных колонках между окнами, статуях и вазах на кровле, сияющий вечером тысячами огней, Зимний, созданный гениальным итальянцем Растрелли «для одной славы всероссийской», как писал он сам…
Шереметевский «Фонтанный дом», отделенный от реки прихотливым узором чугунной ограды… Воронцовский — напоминающий роскошную барскую усадьбу в центре города… Строгановский — на углу Невского и Мойки… Львиная голова, ощерившаяся над аркой ворот.
А вчера, гуляя по городу, Вася забрел на чудесный горбатый мостик с крылатыми львами-грифонами. Оттуда прошел к Летнему саду. Над высокой легкой решеткой огромные столетние липы раскинули ветви, сплошь покрытые хрустальной изморозью. Сказочная красота!..
Побродил Вася и возле самого заветного для него места — Академии художеств. Постоял на гранитной набережной, где два сфинкса с каменными, равнодушными лицами навечно улеглись перед входом, словно охраняя спуск к воде. А напротив, через окованную ледяным покровом Неву, виднелся Исаакий в золотом шлеме…
Василий взялся за перо.
«…Адмиралтейская площадь, где теперь устроены катушки, качели, карусели, балаганы, где дают различные уморительные представления на потеху публике, которая хохочет от этого до упаду. Тут же продают чай, сбитень, разные конфеты, яблоки и всякую съедобную всячину. По площади тоже катаются кругом мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства и всей публики, которая приваливает и отваливает тысячами. Это еще не полный разгар праздника, а начало, что-то еще впереди будет!»
Суриков писал торопясь и стараясь вложить в это письмо теперь далеким, но единственно близким людям все то, что навалилось на него драгоценным грузом новых чувств и впечатлений.
Он бы мог написать еще и о том, как было грустно расставаться с новым другом Лавровым, исчезнувшим в сутолоке московского вокзала.
Он бы мог написать, что, оставшись со старым Хейном в плохо протопленном номере с высоченным потолком, он вдруг почувствовал свое одиночество и долго не мог уснуть на жесткой постели, под сыроватой простыней и тонким стеганым одеялом, хранящим постоянный и всем чужой запах. Он мог бы написать о тревожной, щемящей сердце мысли: «А вдруг не примут в Академию?» Но всем этим он не хотел тревожить маму и преданного ему брата Сашу, они и без того изнывают от тоски и беспокойства, перебиваясь на гроши, оставшиеся после его отъезда. И потому он старался писать повеселей и полегче, словно отряхивая с плеч своих новые заботы и удрученность человека, всецело зависящего от чьей-то хоть и доброй, да чужой воли.