Знаю, что по учению церкви смысл учения находится не в одном Евангелии, но во всем писании и предании, хранимых церковью. Полагаю, что, после всего сказанного прежде, софизм этот, состоящий в том, что писание, служащее основанием моему толкованию, не подлежит исследованию, потому что толкование истинное и святое единственно принадлежит церкви, что софизм этот нельзя уже повторять. Тем более что толкование-то каждое разрушено противным толкованием другой церкви; все святые церкви отрицают одна другую. Запрещение этого чтения и понимания писания есть только признак тех грехов толкований, которые чувствует за собою толкующая церковь.
Бог открыл истину людям. Я — человек и потому не только имею право, но должен воспользоваться ею и стать к ней лицом к лицу без посредников. Если Бог говорит в этих книгах, то он знает слабость моего ума и будет говорить мне так, чтобы не ввести меня в обман. Довод церкви о том, что нельзя допустить толкования писания для каждого, чтобы толкующие не заблудились и не распались на большое количество толков, для меня не может иметь значения. Он мог бы иметь значение тогда, когда толк церкви был бы понятен и когда была бы одна церковь и один толк. Но теперь, когда толкование церкви о сыне Божием и Боге, о Боге в трех лицах, о деве, родившей без повреждения девства, о теле и крови Бога, съедаемом в виде хлеба, и т. п., не может вместиться в здоровую голову; и когда толк не один, а их тысячи, то довод этот, сколько бы его ни повторяли, не имеет никакого смысла. Теперь, напротив, толкование нужно, и нужно такое, в котором бы все согласились.
А согласиться могут все только тогда, когда толкование будет разумно. Все мы сходимся, несмотря на различие, только в том, что разумно. Если откровение это — истина, то оно для убеждения не должно и не может бояться света разума: оно должно призывать его. Если всё это откровение окажется глупостью, то тем лучше, и Бог с ним. Всё может Бог, это — правда, но одного он не может, это — говорить глупости. А написать такое откровение, которого нельзя бы было понимать, было бы глупо.
Откровением я называю то, что открывается перед разумом, дошедшим до последних своих пределов, — созерцание божественной, т. е. выше разума стоящей, истины. Откровением я называю то, что дает ответ на тот неразрешимый разумом вопрос, который привел меня к отчаянию и самоубийству, — какой смысл имеет моя жизнь? Ответ этот должен быть понятен и не противоречить законам разума, как противоречит, напр., утверждение о том, что бесконечное число — чет или нечет. Ответ должен не противоречить разуму, потому что противоречивому ответу я не поверю, и потому он должен быть не только понятен и не произволен, а неизбежен для разума, как неизбежно признание бесконечности для того, кто умеет считать. Ответ должен отвечать на мой вопрос: какой смысл имеет моя жизнь? Если он не отвечает на этот вопрос, то он мне не нужен. Ответ должен быть такой, чтобы, хотя сущность его (как и сущность Бога) и была бы непостижима в себе, но чтобы все выводы последствий, получаемые от него, соответствовали моим разумным требованиям, и чтобы смысл, приданный моей жизни, разрешал бы все вопросы моей жизни. Ответ должен быть не только разумен, ясен, но и верен, т. е. такой, чтобы я поверил в него всею душою, неизбежно верил бы в него, как я неизбежно верю в существование бесконечности.