Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: «А что, если бы я лишился зрения?» И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы.
Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь — пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его «я» непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) — это пения птиц.
Запахи тоже по большей части были ему неприятны — с тех пор, как в быт вошел бензин, а женщины, даже вполне респектабельные, пристрастились к пудре и духам. Осязание… вкус… Да и даже движение! Он скорее согласился бы сломать себе позвоночник и провести остаток жизни инвалидом в кресле на колесиках, чем лишиться зрения, ибо в самом процессе созерцания было заключено безграничное, неиссякаемое наслаждение; хотя бы даже (но тут он отвел глаза) в созерцании пухленьких коленок молодой крестьянской девушки.
Насколько интереснее было для него наблюдать людей, нежели слушать их речи! Когда ему исполнилось одиннадцать лет, один добрый астроном помог ему построить телескоп для наблюдения небесных туманностей, колец Сатурна, лунных кратеров и прочих явлений звездного неба, но вскоре он начал проводить за ним и дневные часы, наблюдая за людьми. Поскольку инструмент предназначался для астрономических наблюдений, люди в нем оказывались вверх ногами, но к этому легко можно было привыкнуть. А телескоп был мощный: в его окуляре, как на предметном стекле микроскопа, безмолвно копошились различные образчики человеческой породы; он видел их так близко, словно они находились в одной с ним комнате. Как меняются человеческие лица, когда люди думают, что за ними никто не наблюдает, и перестают следить за своей мимикой! Огастин проникал из своего отдаления в людские мысли и намерения, и ему казалось, что он становится подобен Богу. Ведь ему открывалась подлинная человеческая натура (хотя и вверх ногами), которая так редко открывается глазам людей.
Какое-то время он был совершенно одержим этой страстью, пока все не пришло к неожиданному и весьма позорному концу. Из окна своей спальни Огастин мог наблюдать часть соседнего двора и трех маленьких девочек, постоянно приходивших туда играть. Девочки не принадлежали к его кругу, и потому он был лишен возможности встречаться с ними и видеть их вблизи, «невооруженным глазом». Он даже не знал, как их зовут. К тому же в том возрасте он еще сторонился девочек как чумы. Но в телескопе мир был совсем иным, и вскоре все три девочки стали излюбленным объектом его наблюдений. Ему казалось, что он уже знает каждый волосок на их головках, ведь в телескопе они были так близко к нему, что их можно было бы коснуться рукой. По-видимому, он был влюблен во всех трех, и притом с одинаковой силой. Это был его маленький воображаемый сераль — три таких близких и вместе с тем таких бесплотных, призрачных существа, лишенных даже голоса. Так длилась эта идиллия, пока однажды девочка, за которой он в эту минуту наблюдал, не отделилась от своих подруг и — а он из любопытства продолжал следить за ней в телескоп — не присела за кустик.