Остромов, или Ученик чародея (Быков) - страница 428

Да и мудрено было узнать Остромова.

С удивительной своей способностью к приспособлению он мимикрировал и здесь, хотя мимикрия его всегда была с легким диагональным сдвигом, — чтобы выглядеть не таким, как все, но ровно таким, какими таинственные мудрецы должны представляться в новой среде. Здесь не нужны были ни шапочка, ни надменность, ни цитаты. В нем появились теперь черты провинциального и даже сельского чудака, знающего, однако, нечто такое, что лучше с ним не связываться. Он отпустил седоватую бородку, негустую, слегка кучерявую. Куполообразная голова даже в пустынеобразную жару была покрыта блинообразным серым картузом. Остромов странным образом пополнел — или так казалось благодаря бесформенному и тоже облезлому пальто, в которое он здесь облачился? Изменились даже круглые серые глаза — они смотрели теперь с подозрительным прищуром, с каким глядят на посторонних все сельские жители: этот чудак был себе на уме и готов был ежесекундно дать деру. Даня вовсе не признал бы его, если бы не резкий выкрик:

— Гороскопы, гадания о будущем, целебные снадобья от всякого недуга! Разрешено губначздравом Стецким, прошу, товарищи!

Остромов был нищ, это было видно. Нищета его была не та, что у Одинокого, не профессиональная, не то впадение нищего духом в органичнейшее, свободно выбранное состояние, в котором его низкая, живущая чужим подаянием душа попадала наконец в естественное положение, — но нищета унизительная, еще не ставшая бытом, нищета птицы, которой запретили летать, скудость жизни мастера, у которого отняли ремесло. Ни одно из его бесчисленных умений не годилось в этом мертвом городе, холмистом, но плоском, каковы бывают только города без будущего, укромные мучилища средней России. Здесь некого было виртуозно обмануть, ограбить так, чтобы обогатить — опытом, знанием, хотя бы новым словом, которым можно будет потом морочить других. Здесь годилось только пошлейшее, грубейшее шарлатанство, которому несложно выучиться — но, в отличие от виртуозного обиралова, оно что-то заземляющее делает с душой. Пензенские обыватели не хотели бессмертия. Их беспокоил желудок, и Остромов вынужден был снабжать их желудочными снадобьями, изготовленными по древним алхимическим рецептам. Он поднялся бы, но тут неоткуда, да и некуда было подняться. Эта яма не предполагала разбега для взлета. Отсюда можно было только выползти, и он выползал и ненавидел себя за это. Самая плоть его огрубела и отяжелела. Он прежде любовался своей гладкой, упругой кожей, — теперь это был серый пергамент. Пенза жрала его. Но больше всего ненавидел он свое прошлое, Петербург, людей оттуда. Все-таки эти мрази знали, куда его выслать, — у таких нет ума, но есть преувеличенно развитое чутье. Если бы Кавказ, блаженный Кавказ! Там он развернулся бы, а то, как знать, и ушел бы через Батум, каналы были. Ему рисовалась даже Турция. Но его послали сюда, в глухую Россию, где спали на душных перинах, жили приплюснуто, в комнатах с тяжелыми сводами, с низкими клопиными потолками, где храпели, рыгали, крестили рот, ничему не верили, шпионили за любым чужаком, а чужак был любой, кто не прожил тут с чады и домочадцы тридцать лет и три года. Те, что поумнее, хранили в сундуке врученного в гимназии Надсона. Год он задыхался в этом городе, а через год приспособился, но нечто было утрачено невозвратимо. И всякое напоминание о своей прежней блестящей жизни он ненавидел мертвой, тупой пензенской ненавистью — это она, тяжелая, как зимняя вода, заполняла теперь его душу и тянула книзу, это она жила теперь там, где прежде обитало легкое, блескучее, окрыляющее презрение.