Русачки (Каванна) - страница 101

Впервые в жизни я спал в общей спальне. Вообще-то я до этого никогда и не спал нигде, кроме большой кровати, с папой, когда был маленьким, а с двенадцати лет — на раскладушке, один. Да еще чуть-чуть в соломе, во время массового исхода. Ни сестры у меня, ни брата, — а значит, я совсем не знаком с обязанностью делиться своей конурой. Мне было любопытно, как я буду это выдерживать. Так вот, совсем даже неплохо. Надо сказать, что при работе в «три по восемь» противоестественное расписание заставляло меня ложиться тогда, когда другие вставали: либо в самый разгар второй половины дня, либо когда они уже давно храпели.

Обнаружил я эту легкость отключаться, которой раньше в себе не подозревал. Затерявшись на прокуренных высотах, на самой верхотуре многоэтажных нар, зажатый между еловыми стойками, по глаза закопавшись в нагромождение тряпья и одежды, которое я наслаивал, чтобы восполнить тщедушность уставного одеяла, я соорудил из своего логова материнское чрево, нечто вроде оазиса-убежища, горизонтом которого были четыре доски, ограничивавшие мою подстилку.

Кое-как ладили, — грех пенять, — скажем, терпели друг друга. Оба бельгийца, — гарсоны из антверпенских кафе, — считали себя на одну социальную ступеньку менее драными, чем все мы, простые пролетарии. В лагере и на заводе они выполняли функции переводчиков, то есть буферов и ходатаев, что не обходится ни без определенного лизоблюдства, с одной стороны, ни без снисходительного превосходства, с другой. Они были ничего, в общем, много и громко болтали, ржали — так, что аж стекла дрожали — над анекдотами, сокрушающими своей наивностью. Голландец не говорил по-французски ни слова, поэтому общался он только с фламандцами. Попав сюда в результате какой-то ошибки, он покинул нас сразу, как только в голландских бараках нашлась свободная койка.

Старикашку звали Александром. Ему перевалило за пятьдесят, возраст более чем подозрительный, но он возмущался до слез, когда мы обзывали его нацистом и добровольцем. Это был старый лентяй и обжора, эгоист и сачок, он был способен выкрутиться из любой ситуации настоящим потопом из клейких слов, которые его южный акцент и полное отсутствие передних зубов делали такими же дряблыми, как содержимое сырого яйца, шмякнувшегося со второго этажа. Врал он, как дышат, бессовестно противоречил самому себе в своих россказнях, проглатывал унижение, бесстыдно плакался со своей кисельной болтливостью. Ссал он со страшной силой, поднимаясь по десять раз за ночь. В качестве писсуара у нас была только сортирная яма, огромная, но единственная, где-то там, на другом конце лагеря, — не меньше трехсот метров под ветерком, мурашки по икрам. Старпер считал, что комфортнее было мочиться в пустые консервные банки, и целая коллекция таких банок была выстроена под его койкой. Начинал он с первой, слева, и методично, одну за другой, наполнял их. Если вдруг утром хотя бы одна банка оставалась без дела, он беспокоился за свои почки. Струя долбила по жести веселым щебетаньем живительного источника, падающего в органные трубы, разбуженные парни вопили, старпер бормотал вялые угрозы и зарывался в свое тряпье. Однажды мы продырявили все его банки, старпер обварил себе ляжки, — вот смеху-то было! Он разорался, но мы его предупредили, что заставим еще и пить, если он и дальше так будет. Вид у нас был решительный, и он уступил. Согласился плестись до двери, склизко ворча, и высовывать свой грустный прибор за дверь, приоткрыв ее минимально. И дверь, и доски барака, и деревянные приступки, и земля вокруг — все пропиталось сгустком мочи, который под первым же солнышком разил страшной вонью.